grandov.ru страница 1страница 2 ... страница 6страница 7
скачать файл
Громова Наталья Александровна

Все в чужое глядят окно


Наталья Александровна Громова

Громова Наталья Александровна

Все в чужое глядят окно

Эвакуация идет,

Вздыхают поезда.

Глядит на тусклый небосвод Случайная звезда.

Звезда моя, любовь моя,

Как бесприютна ты,

Сияет искра бытия В глубинах пустоты.

Ты возникаешь без следа,

Исчезнешь без следа,

Слепая, синяя звезда,

Ташкентская звезда.

В. Луговской. Из неопубликованного.

1941 год, ноябрь

Начало


Эвакуация писателей происходила в тревожные дни октября 1941 года. Москву ежедневно бомбили. Немецкие парашютисты высадились в подмосковных Химках. Положение на фронтах было отчаянное. Правительство приняло решение спасать "золотой запас" - умы и таланты страны. Вывозили членов правительства, академиков, писателей, поэтов, ученых, режиссеров, актеров.

Никто не знал, что впереди. Долго ли продлится война? Кто победит? Что будет со страной, уже на четверть занятой немцами?

Июньским утром 1941 года привычная жизнь советских людей была внезапно прервана. Стремительное наступление немецких войск вызывало всеобщий ужас и недоумение: как вообще такое стало возможно? Столько лет готовиться к труду и обороне, читать об этом в газетах, смотреть фильмы, слагать и петь песни, всей страной маршировать в колоннах, каждодневно ожидать нападения врага, и что в итоге?

Рушились иллюзии, летели в тартарары представления о твердом порядке, о вожде, денно и нощно стерегущем покой своих граждан. Растерянные люди чувствовали себя на краю пропасти - внизу шевелился внезапно оживший хаос, воспоминание о котором ещё со времен Гражданской войны наполняло паникой, ужасом и отчаянием.

Писатели и поэты полностью разделили все тяготы своей страны и народа. Одни воевали, работали корреспондентами, погибали, исчезали без вести, другие по разным мотивам оказывались в эвакуации, но писать не переставали.

Они оставили бесценные свидетельства, фиксируя внешние события тех дней, и в то же время делились внутренним опытом, приобретаемым ежечасно в этой войне, принимая и пропуская сквозь себя ту жизнь, которая выпадала им на долю.

В Ташкент было эвакуировано множество известных людей; их горести, переживания, большие и маленькие трагедии становились достоянием всей колонии, напоминавшей огромную коммунальную квартиру. Жизнь на виду, порой скверная, а порой очень теплая и человечная, пронесла - как на карусели трехлетнего совместного бытования - людей благородных и трусливых, честных и мошенников. Война и эвакуация сдвинули с места многие судьбы, обнажили в людях скрытую природу. Рушились на глазах ложные репутации, возникали подлинные. Потеря близких, любовь и измены, болезни, смерти, самоубийства, гибель на фронте - все эти реальные события во многом освободили людей от тяжкой лжи, в которой пребывала страна в конце 30-х годов.

В далеком восточном городе, за тысячи километров от Москвы, в самом начале войны многие испытали непривычное для советских людей ощущение.

Государственная машина, приводящая в движение множество деталей огромного механизма, на большой скорости вдруг стала буксовать, останавливаться, тормозить и, наконец, остановилась совсем. Люди оказались предоставлены сами себе. Они должны были не только с а м и организовывать свою жизнь, искать кусок хлеба, но и с а м и ориентироваться в происходящем. Это давало им и чувство страха, и острое чувство свободы. Одними из первых трагическую новизну почувствовали писатели. В эвакуации они стали жить очень плотным сообществом, получали письма с фронта и из Москвы, вместе обсуждали последние известия...

Поток эвакуированных шел в Куйбышев (Самару), Киров, Казань, Чистополь, Свердловск, Пермь (Молотов) и Ташкент. Правительственных и партийных чиновников расселяли в Куйбышеве, где уже все было готово для приема и самого вождя. В Куйбышев был отправлен МХАТ - ведущий государственный театр. В Кирове оказались московские и ленинградские драматические и оперные театры, в Чистополе - основная писательская колония, Союз писателей, интернат для писательских детей. В Чистополе поселились с семьями Б. Пастернак, Л. Леонов, К.Федин, Н. Асеев, И. Сельвинский и многие другие. Марина Цветаева и её сын Георгий Эфрон, у которых были трудности с пропиской, уехали дальше по Каме, в Елабугу.

К концу 1941 года, в результате стремительного прохода немцев к Москве, стала очевидна уязвимость Поволжья. Прорыв немцев к Волге означал, что для них не составит труда захватить Казань, а вслед и Чистополь, стоящий на Каме. Как и в Москве, здесь в конце октября началась паника. Один из эвакуированных написал в своем дневнике 24 октября 1941года: "... Словом, начинается повальное бегство. Всеволод Иванов перебрался в Куйбышев и выписывает туда жену и детей. .... Говорят, будто бы Кирпотин явился в Чистополь. ССП предполагает обосноваться в Казани и Чистополе. Видел многих писателей на улицах. Все толкуют об отъезде".

Борис Пастернак, семья которого хотела перебраться из Чистополя в Ташкент, в начале апреля 1942 года, отвечая на призывы своих друзей по Переделкину, Всеволода и Тамары Ивановых, ехать вслед за ними, писал: "Здесь становится голодновато. Время передвижений, произойдут перемены и перемещения. ... Зина стала подумывать о переезде нас всех к вам в Ташкент. Эта мысль укореняется в ней все глубже, я же пока её не обсуждал, таким она мне кажется неисполнимым безумьем. ... Даже заикаться об измене Чистополю значит колебать выдержку других колонистов и расшатывать прочность самой колонии. Я знаю, что отъезд двоих или троих из нас с семьями на Восток потянул бы за собой остальных ...".

Восток, Азия казались более безопасными. Однако чем напряженнее складывалась обстановка на фронте, тем острее ощущалось, как ослабевали нити, связывающие Среднюю Азию и Россию.

Стали слышны разговоры о том, что дальнейшее поражение на фронтах может привести к превращению Узбекистана в англо-американскую колонию. И что тогда? Как узбеки отнесутся к лавине беженцев из России? Настроение было мрачным.

Ташкент принял большое количество писателей, ученых, актеров с их семьями, разместив их в частных домах и в официальных зданиях - на улице Карла Маркса, где стояло здание Совнаркома, на Пушкинской улице, где часть ученых, писателей и актеров поселили в четырехэтажном здании управления ГУЛАГа, на Первомайской улице, расположенной по соседству, где был Союз писателей Узбекистана, и на улице Жуковской.

Здесь жили А. Толстой и К. Чуковский, его дочь Л. Чуковская, А. Ахматова, драматург И. Шток, Ф. Раневская, Н. Мандельштам, семья Луговского (поэт, его мать и сестра), Елена Булгакова, писатель В. Лидин, поэт С. Городецкий с семьей, литературоведы М. и Т. Цявловские, Д. Благой, Л. Бродский, В. Жирмунский, драматург Н. Погодин, писатели Н. Вирта, И. Лежнев, критик К. Зелинский, Мария Белкина и многие другие.

В центре данного повествования, основанного на устных рассказах Т. Луговской и М. Белкиной, материалах из семейных архивов, записных книжек, писем ташкентского периода, - две семьи: Белкиной - Тарасенкова и Луговских. Также в книге звучат голоса, без которых невозможно представить себе жизнь ташкентской эвакуации: А. Ахматовой, Л. Чуковской, К. Чуковского, Н. Мандельштам, Вс. Иванова, В. Берестова и Э. Бабаева, Г. Эфрона и многих других.

Луговские и семья Белкиных после непродолжительной жизни в общежитии на Педагогической улице оказались в разных домах: Мария Белкина, её сын и родители - на ул. Карла Маркса, 7, где был главный писательский дом, а Луговские - на ул. Жуковской, 54 , который Ахматова, спустя годы вспомнит в стихотворении: "Пора забыть верблюжий этот гам/ И белый дом на улице Жуковской..."

Ахматова своим присутствием связала эти два главных дома, о которых пойдет речь, - дом 7 по улице К.Маркса и дом 54 по улице Жуковской, где она окажется в комнатке "колдуньи" - Елены Сергеевны Булгаковой - сразу после отъезда той 1 июня 1943 года.

Ташкент, его улицы, дома, дворы, деревья, комнаты, уголки, лестницы это тот "сор", из которого сложилось художественное пространство: стихи, строфы эпилога "Поэмы без героя" Ахматовой, книга исповедальных поэм "Середина века" Луговского, другие мемуарные и документальные тексты.

Жизнь эвакуации сохранилась в дневниках, в записных книжках, в поэтических строфах дневникового характера. Каждый фрагмент писем, записок, стихов раскрывает причудливую картину жизни города, его случайных обитателей, занесенных сюда ветром войны.

Бомбежки. Лаврушинский переулок Июль-август 1941 года

Первые бомбежки Москвы начались в ночь с 21 на 22 июля, и с тех пор Москву бомбили до осени 1942 года почти каждый день. Дом писателей в Лаврушинском переулке был своего рода "младшим братом" Дома на набережной оба стояли на берегу Москвы-реки, переглядываясь с Кремлем. Правда, писательский дом был задвинут в переулок Замоскворечья ближе к Третьяковской галерее.

Большинство писателей были соседями по дому - здесь жили в разное время К. Паустовский, М. Пришвин, Вс. Иванов, Б. Пастернак, Б. Шкловский, И. Ильф, Е. Петров, Д. Благой, М. Голодный, А. Барто, И. Уткин, С. Кирсанов, Н. Погодин, Ю. Олеша, И. Сельвинский, В. Луговской и многие другие. Отсюда они выехали - кто в эвакуацию, кто на фронт.

Часть дома была разрушена бомбой в конце октября 1941 года.

"В одну из ночей, - писал Пастернак в письме к своей двоюродной сестре, - как раз в мое дежурство, в наш дом попали две фугасные бомбы. Дом 12-этажный, с четырьмя подъездами. Разрушило пять квартир в одном из подъездов и половину надворного флигеля. Меня все эти опасности и пугали, и опьяняли".

Вскоре разбомбили квартиру К. Паустовского. 9 октября 1941 года он писал Р. Фраерману: "В Москве квартиру разбомбили, жил больше у Федина в Переделкине. Вскоре уехал в Чистополь. С большим трудом перебрался в Алма-Ату".

Б.Л. Пастернак после ночного дежурства на крыше дома 24 июля 1941 года признавался жене в письме: "Третью ночь бомбят Москву. Первую я был в Переделкине, также как и последнюю, 23 на 24-е, а вчера ... был в Москве на крыше Лаврушинского, 17 вместе с Всеволодом Ивановым, Халтуриным и другими в пожарной охране... Сколько раз в течение прошлой ночи, когда через дом-два падали и рвались фугасы, зажигательные снаряды, как по мановенью волшебного жезла, в минуту воспламеняли целые кварталы, я мысленно прощался с тобой ...".

Та же бомбежка, уже глазами Всеволода Иванова из окон его квартиры: "... И вот я видел это впервые. Сначала на юге прожектора осветили облака. Затем посыпались ракеты - осветили дом, как стол, рядом с электростанцией треснуло, - и поднялось пламя. Самолеты - серебряные, словно изнутри освещенные, - бежали в лучах прожектора, словно в раме стекла трещины. Показались пожарища - сначала рядом, затем на востоке, а вскоре запылало на западе. Загорелся какой-то склад недалеко от Дома Правительства (Дома на набережной. - Н.Г.), - и в 1 час, приблизительно, послышался треск. ....

Зарево на западе разгоралось. Ощущение было странное. Страшно не было, ибо умереть я не возражаю, но мучительное любопытство, - смерти? влекло меня на крышу. Я не мог сидеть на 9-м этаже, на лестнице возле крыши, где В. Шкловский, от нервности зевая, сидел, держа у ног собаку, в сапогах и с лопатой в руке. Падали ракеты".

Ольга Грудцова, дочь известного фотографа-художника Наппельбаума, в воспоминаниях о первых месяцах войны писала: "Каждый вечер - бомбежки. В нашем доме убежища нет, в соседнем мелкое, там слышен каждый разрыв. Фрида (сестра) предлагает мне прятаться в фотографии, где она работает, в проезде МХАТа, там павильон в довольно глубоком подвале. Отправляемся туда по вечерам, ещё до тревоги. ....

Домой возвращаемся, когда светает, после отбоя. Одним утром возле Никитских ворот видим огромную воронку, а памятник Тимирязеву стоит без головы. Ее нашли через несколько дней на крыше возле Арбатской площади.

Дом на Воровского, угол Мерзляковского переулка, где была аптека, разбит. А в соседнем доме живет брат с женой и сынишкой. Считается, что по теории вероятности дважды в одно и то же место снаряд не может попасть. Через несколько дней в разрушенную аптеку снова попадает бомба. Разбомбили Вахтанговский театр, дежуривший ночью артист Куза убит... Дома стали похожи на людей с распоротыми животами. Квартиры оголены, видны кровати, диваны, картины на стенах..."

Пока ещё была надежда, что война протянется недолго, многие писатели, спасаясь от бомбежек, жили в Переделкине.

А эшелоны с эвакуированными женами и детьми писателей уже с начала июля шли в Поволожье, за Урал, в Сибирь, на Восток. Детей увозили из Подмосковья, отправляли в пионерлагеря и детский сад Литфонда, многие родители не всегда успевали даже узнать, куда попали их дети. Отправляли на месяц-два, надеясь, что война долго не продлится, - расставались на годы.

Сборы. Отъезд Сентябрь-октябрь 1941 года

И осталось из всего земного Только хлеб насущный твой,

Человека ласковое слово,

Чистый колос полевой.

А. Ахматова. Вагон. Эвакуация.

Октябрь-ноябрь, 1941

В эти дни между людьми возникало новое чувство близости; никто не знал, удастся ли ещё встретиться друг с другом. Особенно трагична была судьба стариков; в военные годы у многих умерли родители, они не смогли пережить кошмары военных лет, их подбирала война - голодом, болезнями, смертью детей.

Семья Луговских сначала не собиралась уезжать из Москвы. Татьяна Луговская писала своему другу драматургу Леониду Малюгину в Киров, куда уже были эвакуированы московские и ленинградские театры: "... Спасибо вам, милый мой, за письма (и письмо и открытку я получила одновременно). Признаюсь, я поплакала изрядно и оттого, что вы нашлись, и оттого, что вы думаете обо мне и даже заботитесь.

Я отвыкла от поддержки и очень нуждаюсь в ней. Вы поддержали меня. Буду писать очень коротко - вот моя жизнь: ... Брат лежит в больнице с больной ногой, и все заботы о моей бедной маме уже очень давно лежат на мне. К этому примешиваются ещё разные меркантильные дела - ибо брат не работает совсем очень давно. Не работаю и я, как вы, наверное, успели догадаться. Я пожила с матерью на Лаврушинском, но путешествия с седьмого этажа с разбитой старухой оказались делом нелегким, и я изловчилась и перевезла её на дачу, тут, по крайней мере, нет седьмого этажа.

Это путешествие произошло около 1 августа, и с тех пор я веду жизнь довольно бездомную и тяжелую - в буквальном смысле слова - потому что все для мамы я вожу из Москвы. Я все-таки вам скажу, что все было бы прекрасно, если бы я могла работать, и я горько жалуюсь, что болезнь мамы не дает мне возможности для этого.

Спасибо за приглашение приехать в Киров, но тут у меня очень много людей, которые погибнут без меня, везти же их с собой нет никакой физической возможности и материальной. Да и бессмысленно, мать моя все равно помрет дорогой, а я её люблю.

К тому же и оставить Москву я не в силах - этот город проявил больше выдержки и спокойствия, чем я могла думать. Мне, как старой москвичке, это особенно дорого.... Вы правильно делали, что надеялись на мою выносливость - эта моя черта не подвела. Правда, если бы вы встретили меня в Кирове на вокзале, вряд ли вы узнали бы меня. Но ведь люди говорят: были бы кости, а мясо нарастет...

Ленечка, очень скучно заниматься описанием своей жизни, мне хотелось бы написать вам какое-то совсем другое письмо, но как-то не получается. Настанет время - мы увидимся, я поплачу, а вы утешите меня. А потом я сварю вам щи и кашу и выдам горячего чаю. Сейчас же я не хочу распускаться даже письменно - ибо дамочка я не героическая, а довольно хлипкая.

Я рада, что вы есть на свете, я благодарю за это и судьбу, и вас, и вашу маму. Я верю, что мы увидимся. И я верю в жизнь и в то, что вы и я сумеем достойно пережить все трудности, которые выпадут на нашу долю.

Держите меня в курсе ваших дел. И в случае изменения вашей судьбы известите меня немедленно. Обнимаю вас очень крепко и от всей души.

Т.Л. 11 сентября 1941".

И спустя ещё две недели:

"... У меня все по-прежнему. Конечно, очень хочется пережить войну и умереть от старости. Но ничего не попишешь - время суровое и надо к нему приноровиться. И я приноравливаюсь. Человек привыкает ко всему, а если у него есть хоть на копейку мужества и если он любит свой народ, он просто обязан вести себя достойно и спокойно.

Я очень беспокоюсь - как вы там один-одинешенек, как вы поживаете? Не стоит сейчас разводить сантименты, но иногда мне кажется, что достаточно мне протянуть руку, как я встречу вашу. Вообще я чувствую где-то вас рядом со своей жизнью. Ну а там будет что будет.

Т.Л. Москва. 27 сентября. 41.

Р.S. Но все-таки я должна признаться, что я не героиня, а самая обыкновенная женщина".

С Малюгиным они были связаны до войны подробной перепиской, он жил в Ленинграде, она в Москве. Его чувство к ней было безответным, она к нему питала лишь нежное дружеское расположение. Он умер холостым, не дожив до 60 лет, от рака, в 1963 году. Последний в своей жизни Новый год, убежав из больницы, справлял с Татьяной Александровной и её вторым мужем, своим близким другом Сергеем Ермолинским.

Та же неопределенность была и в семье Белкиных. Мария Белкина никуда не собиралась ехать до последнего дня.

"...12-го, - писала она, - меня вызвали запиской в Союз писателей и предупредили, что сейчас есть возможность уехать нормально с ребенком и стариками, за дальнейшее никто не сможет поручиться ...".

Все говорили ей о том, что не сегодня-завтра в Москве будут немцы, что она плохая мать, дочь, раз не думает о ребенке и родителях.

"Весь день я провела в Союзе в очереди за билетами, - писала Белкина, - оформляла эвакуационные документы, а ночью жгла письма. Их был целый мешок, писем писателей к Тарасенкову. Вишневский до самой смерти не простил мне, что я сожгла все его восклицательные знаки и многозначительные многоточия, которые в таком изобилии были рассыпаны в каждом его письме с финского фронта, а информации в этих письмах было не больше, чем в передовице "Правды"..."

Перед отъездом из Москвы она отправляет последнюю открытку своему мужу, из их дома на Большой Конюшковской улице. Ощущение катастрофы. Того, что никогда им не вернуться к тому, что было: "Вот и все! Последний раз написала милое слово, милый адрес под старым тополем... Ну что ж... 13-го очень тяжелый день, все силы, какие были возможны...... Как сжимались зубы, как хочется взять винтовку. Может быть, Митька спасает мне жизнь, если бы не он, осталась бы драться за счастье людей, за разбитую молодость, за несчастную старость. Как хорошо было жить... Последний раз сижу за своим столом, в своей комнате, что впереди... и так я уезжаю на край света .... Последние впечатления о клубе, пьяный "Белеет парус одинокий" целует мне руки и говорит какие-то странные вещи, а рядом сумасшедший Володя Луговской. Милый Павлик целует, Илюша Файнберг, Маргоша - попозже они приедут ко мне. Уже "ко мне" - куда ко мне?! Ташкент - вокзал?! Все страшно быстро, за один день! 3 часа ночи, гора вещей, забытые шляпы... ... Как далеко мы будем друг от друга... ещё один раз тебя увидеть. Привет Коле Михайловскому, его жену везут в Ташкент. Вот и все... Маша".

Спустя годы Мария Белкина вспоминала тот день, 13 октября, описанный в открытке: "Получив все, что требовалось мне и моим старикам для отъезда, я решила зайти купить что-нибудь в дорогу в буфете ДСП - так назывался клуб писателей на Поварской. В дубовом зале бывшей масонской ложи свет не горел, у плохо освещенного буфета стояли писатель Катаев и Володя Луговской, последний подошел ко мне, обнял. "Это что - твоя новая блядь?" - спросил Катаев. "На колени перед ней! Как ты смеешь?! Она только недавно сына родила в бомбоубежище! Это жена Тарасенкова". Катаев стал целовать меня. Оба они не очень твердо держались на ногах. В растерянности я говорила, что вот и билеты уже на руках, и рано поутру приходит эшелон в Ташкент, а я все не могу понять - надо ли?.. "Надо! - не дав мне договорить, кричал Луговской. - Надо! Ты что, хочешь остаться под немцами? Тебя заберут в публичный дом эсэсовцев обслуживать! Я тебя именем Толи заклинаю, уезжай!.." И Катаев вторил ему: "Берите своего ребеночка и езжайте, пока не поздно, пока есть возможность, потом пойдете пешком. Погибнете и вы, и ребенок. Немецкий десант высадился в Химках..."

В открытке упоминаются Павлик - это любимый всеми Павел Антокольский, Маргоша - Маргарита Алигер, которая оказалась вовсе не в Ташкенте, а в Казани, куда попала из-за того, что пробиралась к своей дочери и пожилой маме в Набережные Челны. Она села на пароход в Казани и оказалась в одной каюте с Анной Андреевной Ахматовой. "В каюте было темно, и мы не видели друг друга. И хотя мы отнюдь не были ближе друг другу, чем тогда, зимой сорокового, в крошечной комнатке на Ордынке, но голос её наполнял все вокруг, и я словно дышала им, и он был горячий, живой, близкий, неотделимый от нашей жизни, от нашей общей судьбы. В ту ночь мы познакомились по-настоящему". Маргарита Алигер, ученица и друг Луговского, подруга Тарасенкова и Марии Белкиной, будет незримо присутствовать и в Ташкенте, хотя так и не доедет туда.

В конце июня Мария Белкина проводила мужа на фронт. Анатолий Тарасенков, литературный критик, ответственный секретарь журнала "Знамя", был прикомандирован к Балтийскому флоту. После тяжких боев под Таллином он вместе с группой писателей оказался в блокадном Ленинграде, где была создана оперативная группа при Политуправлении Балтфлота, руководимая Вс. Вишневским, в которой состояли Николай Чуковский, Александр Крон и многие другие писатели. В их задачу входило поддерживать дух блокадного Ленинграда патриотическими стихами и статьями в газете. Не все писатели вынесли пребывание в городе до конца, многих, в том числе и Тарасенкова, в 1943 году вывезли в состоянии тяжелой дистрофии.

Они поженились всего за два года до войны, ребенок появился на свет, когда Тарасенков уже был на фронте.

26 июня 1941 года Тарасенков уезжал. "До поезда я его не проводила, писала Мария Белкина. - Когда мы поднялись из метро на площадь трех вокзалов, нас сразило зрелище - казалось, мы раздвоились, растроились, расчетверились, расдесятерились!.. Повсюду - у метро, и у вокзалов, и на тротуарах, и на мостовой - стояли пары он-она, прижавшись друг к другу, обхватив друг друга, неподвижные, немые, были брюхатые, и дети, которые цеплялись за полы отцовских пиджаков. Казалось, шла киносъемка и статисты были расставлены для массовки... Дальше меня Тарасенков не пустил - в августе я должна была родить".

Рождение сына и старые родители, с которыми Мария Белкина вынуждена была выехать в Ташкент в писательском поезде, были препятствием, тормозившим её страстное желание попасть на фронт.

С первых же дней войны она ощутила себя оскорбленной оттого, что беременна, оттого, что оказалась с грудным ребенком на руках, с "этими" в эвакуации, бегущими, по её мнению, от общей беды, оттого, что вслед за мужем не может отправиться на передовую.

И все-таки, когда сыну исполнился год и он подрос настолько, что мог обходиться без матери, она сделала то, о чем мечтала. Оставив ребенка на попечение родителей, в конце 1942 года на "дугласе" известного летчика-полярника, мужа своей близкой подруги, вылетела в Москву, а оттуда на фронт. Но это случилось только год спустя.

Москва в дни первых месяцев войны, как писал в дневнике Вс. Иванов, была похожа на разворошенный муравейник. "... Закрасили голубым звезды Кремля, из Василия Блаженного в подвалы уносят иконы. ... На улице заговорило радио и уменьшилась маршировка. По-прежнему жара. Летают хлопья сгоревшей бумаги - в доме есть горячая вода, так как, чтобы освободить подвалы для убежищ, жгут архивы".

Москва постепенно пустела. Но главный кошмар был впереди - с 14 по 18 октября город пребывал в панике. Оставшиеся москвичи, кто с презрением, кто с тоской, а кто с облегчением, смотрели вслед бежавшим из города.

Казанский вокзал

... Я выжал сердце горстью на ладонь.

И что же увидал? Немножко горя И очень много страха и стыда За тех людей, что, словно цепь, стояли,

Прижавшись лбами к окнам коридора,

И за себя, несущегося ночью По стыкам рельс усталых на Восток. ...

В. Луговской. Первая свеча 14 октября 1941 года вышло несколько поездов из Москвы в Казань, в одном из которых была вывезенная из блокадного Ленинграда Ахматова. С нею вместе оказался Борис Пастернак. "Оба были спокойны, приветливы и о чем-то своем негромко беседовали", вспоминала Маргарита Алигер.

На вокзале творилось нечто ужасное. Огромная вокзальная площадь была заполнена народом, людьми, вещами. Общее настроение тех дней - "Москва сбесилась". Тем страшнее было оставшимся. "Вокзал и круговерть чужого горя, /Отчаяньем отмеченные лица,/ Удары чемоданов трехпудовых. / Сумятица... И женщину выносят / Парализованную на носилках/", - писал Луговской в поэме "Первая свеча", документально воспроизводя все, что происходило в тот день.

Татьяна Луговская вспоминала о том, сколь неожиданным был их отъезд.

"14 октября 1941 года в 6 часов утра, после бомбежки, позвонил Фадеев и сказал, что Володя, в числе многих других писателей, должен сегодня покинуть Москву (брат ночевал в редакции "Правды", и говорила с Фадеевым я).

- Саша, - сказала я, - а как же мама?

- Поедет и мама, - твердо заявил он.

- Но ведь Володя не справится с мамой, он сам болен...

- С ним поедешь ты, Таня, и Поля (домработница). Я вас включил в список. Такова необходимость. Я сам приеду с каретой Красного Креста перевозить маму на вокзал и внесу её в поезд. Собирайте вещи. Через два часа вы должны быть готовы. Все. - Он положил трубку.

И действительно приехал. И действительно внес на руках в вагон маму...

Маму положили в мягком вагоне, а мы - Володя, я, Поля (Саша сказал, что она моя тетя) - ехали в жестком. Но я была все время с мамой, все десять дней почти не спала, разве что прикорну у неё в ногах. Мы ехали в купе с Уткиным - он был ранен, и с ним ехала его мама. Мягкий вагон был один на весь состав. В этом составе ехали деятели искусств и ученые.

Мамочка лежала красивая, в чистых подушках - мы с Полей об этом заботились - и всем кивала - здоровалась. Любовь Петровна Орлова была от неё в восторге".

Потом Фадеев, отправлявший в те памятные дни писателей, был заподозрен в том, что бежал вместе с "паникерами". Он вынужден был оправдываться в докладной записке в ЦК, в нервной интонации которой чувствуется напряжение тех дней. Фадеев объяснял свой отъезд приказом ЦК и Комиссии по эвакуации для организации групп Информбюро в Казани, Чистополе, Куйбышеве и Свердловске. Но, видимо, наверху царила такая неразбериха, что никто не помнил, кто какие указания отдавал.

"Среди литераторов, находящихся в настоящее время в Москве, - писал в докладной записке в ЦК Фадеев, - распространяется в настоящее время сплетня, будто Фадеев "самовольно" оставил Москву, чуть ли не бросив писателей на произвол судьбы.

Ввиду того, что эту сплетню находят нужным поддерживать некоторые видные люди, довожу до сведения ЦК следующее: ...

Все писатели и их семьи, не только по этому списку, а со значительным превышением (271 человек) были лично мною посажены в поезда и отправлены из Москвы в течение 14 и 15 октября (за исключением Лебедева-Кумача, - он ещё 14 октября привез на вокзал два пикапа вещей, не мог их погрузить в течение двух суток и психически помешался, - Бахметьева, Сейфуллиной, Мариэтты Шагинян и Анатолия Виноградова - по их личной вине). ...

За 14 и 15 октября и в ночь с 15-го на 16-е организованным и неорганизованным путем выехала примерно половина этих людей...." Объясняя, где какие группы Информбюро были созданы и куда поехали какие писатели, Фадеев иронизировал: "Писатели с семьями (в большинстве старики, больные и пожилые, но в известной части и перетрусившие "работоспособные") поехали в Ташкент, Алма-Ата и города Сибири". Далее он объясняет ЦК, что за годы работы секретарем Союза писателей у него образовалось много литературных противников, которые и хотят выдать его сейчас за "паникера".

Действительно, осенью 1941 года А. Фадеев со своей женой, актрисой МХАТа Ангелиной Степановой, почему-то оказался в Чистополе, где прожил около трех недель в конце октября - начале ноября.

Таким образом в Москве в писательской организации не осталось никого из обладавших правом принимать решения. Пошел слух, что Фадеев попал в опалу, и ему пришлось оправдываться.

Провожала Луговских и Тамара Груберт, первая жена Луговского. Сама же она оставалась в Москве, с Бахрушинским музеем. После их отъезда она писала в письме Татьяне Луговской: "Татьянушка милая! Невеселое будет мое письмо. Проводив вас, Гриша взял бюллетень, а когда 16-го пошел на фабрику, оказалось, что она выехала. Так как в эти дни (15-17. 10) Москва совершенно "сдана", сбесилась, то он, не дожидаясь билета, ушел с расчетом где-нибудь сесть на поезд. От него ещё никаких вестей нет. Я его перед отъездом не видела (вернее, перед уходом). ... На даче оставаться стало опасно. Главная база - метро, а вообще сейчас не страшнее, чем в июльские дни бомбардировки. Нам, москвичам, это уже стало привычно, но то, что пришлось пережить с 15-18 октября - никогда не забудется. Такой стыд, такое негодование и такое разочарование. Поистине "утраченные иллюзии". Отголоски ты найдешь в газетах, но это капли в море по сравнению с впечатлениями очевидца".

Григорий Широков, первый муж Татьяны Луговской, был помощником режиссера и работал на "Мосфильме". Он даже не знал, что киностудия выехала из Москвы. Паника была такая, что решения принимались "с колес". Ему надо было своим ходом добираться до Алма-Аты.

И ещё одна женщина провожала Луговских - мать его второй дочери, Милы, Ирина Соломоновна Голубкина. Она писала ему с дороги в Среднюю Азию, куда они ехали с дочкой: "С болью в сердце вспоминаю ужасный ваш отъезд. Что ждет нас всех, трудно представить".

Драматизм момента для Луговского был ещё в том, что в одном вагоне с ним ехала Елена Сергеевна Булгакова, вдова известного писателя, с которой у него был роман и с которой они жестоко поссорились в сентябрьские дни 1941 года, но об этом речь ещё впереди.

"Фадеев её устроил в эвакуацию, она даже ехала в мягком вагоне в одном купе с Софой Магарилл, - рассказывала Татьяна Луговская. - Та была так хороша! Ходила в стеганом халате длинном и со свечой в старинном подсвечнике.

Вот откуда образ свечи в Володиной поэме! Саша Фадеев её (Е.С. Булгакову. - Н.Г.) провожал на вокзале. "Сердечный, славный друг, червонный козырь"..."

Софа Магарилл - красавица, жена Козинцева, - в Алма-Ате Татьяна Луговская подружится с ней, и Софа сыграет большую роль в её судьбе, даже не подозревая об этом. Но, к сожалению, назад в Москву она не вернется, в 1943 году умрет от брюшного тифа.

Язвительно был описан в "Первой свече" Фадеев в образе друга-разлучника. (Здесь приводится наиболее жесткий, первый вариант поэмы.)

В то утро я, как должно, уезжал Из матушки Москвы, согласно плана

Большой и страшный, в мертвой синеве Подглазников, я сплюнул на пороге Жилища своего и укатил Тю-тю, как говорится, по дорожке,

Набитой выше горла поездами,

Железной, безысходной, столбовой. ...

Я вышел. По случайности была Со мною, мертвым, в том же эшелоне Знакомая одна, в большой, широкой Медвяной куньей шубке. Рядом - друг,

Седеющий и милый от притворства.

Но что-то слишком медлили они,

Друг с друга глаз дремучих не спуская.

Он мужественным был, я - полумертвым

И коготочком стукала она В холодное окно. А я все видел.

Все медлили они, передавая Друг другу знаки горя и разлуки:

Три пальца, а потом четыре пальца,

И накрест пальцы, может быть, квадраты Из пальцев, и кивок, и поцелуй Через стекло. И важно он ходил,

Веселый, славный друг мой, словно козырь....

В описании друга Елены Сергеевны Луговской был достаточно резок. Ему было неприятно их долгое демонстративное прощание у всех на виду. Он страдал от всего происходящего и более всего от самого себя, устремляющегося в эти трагические дни все дальше от фронта.

Поезд "Москва-Ташкент"

Итак, поезд шел на Восток. Мария Белкина посылала из поезда открытки мужу каждый день. Так они договорились, надеясь, что хотя бы одна найдет его. Открытки, письма приходили спустя месяцы пачками, сбивалось время, нарушался масштаб событий.

"Милый мой, родной! - писала Мария Белкина. - Еду в Ташкент. Вот и все... Начинаю новую жизнь, без иллюзий и надежд. .... Я уеду от тебя очень далеко, но мне кажется, так надо. Ведь у меня Митька. Сколько омерзительного эгоизма "жителей" вокруг. Полон вагон киношников - сволочи. Первый раз вчера поговорили по-человечески, зашли военные. Всю штатскую сволочь ненавижу, она меня тоже. Говорила с Зощенко и Козинцевым о Ленинграде. В Ташкенте мало хорошего меня ждет. ... Переехали Волгу, долго смотрела на тот берег... Казань, переехали границу... Ну что ж. Выехала 14-го, проедем ещё дней шесть... ... Завидую вам, уважаю вас, все мысли с вами. ... Пошлость, мерзость, можно задохнуться... Привет всем славным защитникам города Ленинграда. Крепко обнимаю.

Маша".


Ее ожесточение против киношников было связано с непримиримостью молодости и с тем, что она рвалась на фронт. Татьяна Луговская, которая была здесь же, вспоминала: "...ехали в купе с Уткиным, его мамой-старухой и женой, вроде бы женой. Мы с ней по очереди спали на верхней полке. А Володя с Полей ехали в другом вагоне. Поля приходила с подкладным судном, завернув его, никто и не знал. Володя все время стоял у окна с Зощенко, они говорили обо всем и так откровенно, что я пугалась".

Зощенко потом писал в письме к Сталину, что его несправедливо обвиняют в том, что он бежал из блокадного Ленинграда, на самом деле его буквально силой усадили в самолет и вынудили вылететь из города. Он был мрачен, об этом вспоминают все. Луговской в записных книжках пишет про "мертвое лицо Зощенко".

И снова открытка с дороги. М.Белкина - А.Тарасенкову.

"14. 10. 41. Раменское. Итак, мой родной, еду. 36 часов на ногах. Сейчас лежу. Мне всегда везет в последнюю минуту. Деньги получила накануне отъезда. До последней минуты была уверена, что еду в "телячьем", а оказалась вместе со знатью в мягком. Ты понимаешь, что это для меня, и даже мама со мной, я отдохну. Митька лежит - кошка (мама) сделала ему удобный уголок, и он храпит. Ему не очень нравится тряска. Какое у него длинное путешествие. Ну что же, так надо. Папа едет в жестком, хорошо устроился. В общем, все хорошо, но сколько стоило нервов и теперь стало легче оторвались. ... В вагоне премьерная публика... Эйзенштейны, Л.Орлова и другие.

Низко летят ястребки... Киношники сволочи - Бурденко, Комаров едут в жестком, а мальчишки в мягком. С одним поругалась. Рядом Туся Луговская везет разбитую параличом мать. Стояли сейчас опять в поле, выносила Митьку гулять. Кончаю писать 15-го, поезд идет, проехали опасные места....

Связь с тобой потеряна. Увы, я не киношница и очень все переживаю. Привет Всеволоду и Коле. Маша".

Они оказались в одном вагоне поезда - М. Белкина и давний друг А.Тарасенкова Владимир Луговской, с которым они были дружны ещё с юности, а последние годы вместе работали в "Знамени". Белкина хорошо знала его по Литинституту, который закончила незадолго до войны. Луговской вел там поэтический семинар.

Как правило, они открывали все праздничные вечера в институте - их вальсирующая пара. Она была высокая и прекрасно танцевала, он тоже высокий и элегантный. Она, смеясь, рассказывала, что их выбрало институтское начальство, потому что они подходили друг другу по росту.

Теперь же Луговской был совсем другим, он ехал в эвакуацию в состоянии тяжкой депрессии; с ним были смертельно больная, парализованная мать и сестра Татьяна - театральная художница, младшая в семье, которая стала их основной опорой.

Татьяна Луговская и Мария Белкина подружились в поезде. Когда-то, в 20-е годы, Анатолий Тарасенков учился в подмосковной колонии, директором которой был отец Татьяны и Владимира Луговских, Александр Федорович, преподаватель литературы. Тарасенков был юношески влюблен в Таню, а с Володей дружил с тех самых лет.

Луговской послал с дороги дочери Маше (в семье её звали Муха) в чистопольский интернат открытку. "Милая, родная моя дочка! Я и бабушка уехали в Ташкент. Сколько времени мы там пробудем - неизвестно. Сейчас наш поезд стоит в Куйбышеве. Я слышал от мамы, что ты скучаешь, волнуешься. Я тебе буду писать все время, а если переменится адрес твой или мой - мы сейчас же друг другу об этом сообщим. Поздравляю тебя с днем рождения, грустно, что не могу подарить тебе ничего. Сейчас суровое военное время ты уже не маленькая девочка - держись крепче. Я тебя очень люблю, очень помню. Буду надеяться, что мы скоро увидимся. ... Целую тебя тысячу раз милая, любимая Муха. Твой Папа".

Поезд шел долго. В коридорах - нескончаемые разговоры о войне, её начале, её возможном конце. Говорили тихо, полушепотом. Времени было много. Поезд шел одиннадцать дней.

Татьяна Луговская вспоминала: "У нас был общий котел, что-то варили. Всем заправляла Орлова, её на каждой станции встречали, даже на маленьких. Она тогда была очень популярна. И что-то давали - крупу, муку, наверное".

Мария Белкина в те дни была особенно беспощадна к Любови Орловой и к Пудовкину, с которым поругалась исключительно на бытовой почве.

"Я совсем стала больная, морально меня отравила война - я не могу видеть огни за окном и пустые разговоры киношников, я только думаю о фронте и её страшном исчадье - войне ... Поезд полон громких имен, поругалась с двумя - один оказался Пудовкиным, другой - Эрмлером. Чудные старички, академики... ... Если бы не Митька, я ушла бы на фронт или пустила бы пулю в лоб... Россия... а кругом бабенки вроде Л. Орловой хохочут, говорят пошлости и модные пижоны тащат сундуки... Почему так должно быть?! Как тоскливо....... Маша".

Ключевыми словами её открыток и писем станут именно эти - "стала больная", "морально отравила война". Она говорила, что какое-то время в начале войны чувствовала помутнение сознания, потерянность, депрессию. Оттого столько резких, часто несправедливых слов. Спустя годы о том же путешествии она напишет гораздо теплее.

"Наш эшелон шел одиннадцать дней, но мне повезло, я попала в привилегированный эшелон - увозили из Москвы Академию наук, и самым старым в поезде был президент академии Владимир Леонтьевич Комаров, самым молодым - Митька Тарасенков, ему было шесть недель. В нашем вагоне был собран весь цвет тогдашней кинематографии: Эйзенштейн, Пудовкин, Трауберг, Рошаль, Александров, Любовь Орлова, и проводник на остановках хвастался, что вон сколько пассажиров перевозил на своем веку, но такого, чтобы ехали вместе и сам Броненосец Потемкин, и Юность Максима, и Веселые ребята, и Цирк, ещё не бывало! Главное, конечно, были "Цирк" и "Веселые ребята". За одну улыбку Орловой и за песенку, спетую ею, начальник станции был готов сделать все, что мог; правда, мог он не так уж много, но все же добывался откуда-то давно списанный, старый, пыхтящий, дымящий паровоз, и нас с запасных путей, на которых мы бы простояли неведомо сколько, дотягивали до следующей станции, а там повторялось все сызнова. И, должно быть, по селектору передавалось, что именно в нашем вагоне едет Любовь Орлова, потому что на полустанке, где поезд задерживался на минуту, даже ночью проводника атаковали молодые любители кино, умоляя показать Анюту из "Веселых ребят", Дуню из "Волги-Волги", Марион из "Цирка"! Так, благодаря Орловой (киношники ехали в Алма-Ату и где-то в Азии нас покинули), мы добрались до Ташкента за одиннадцать дней. А в общежитии пединститута, где нас сначала разместили и куда каждый день прибывали москвичи с фабрик, заводов, из Военной академии имени Фрунзе, мы узнали, что тащились их эшелоны по двадцать пять, а то и тридцать дней".

Хроника путешествия продолжала писаться в её открытках.

"Милый, родной! Еду в Ташкент. Еду уже 6 дней. Еще не проехала половины пути. Но мне все равно, если бы сказали ехать месяц - так месяц, два - так два. Все корабли сожжены... Возврата к старому нет. Впереди ничего нет... Стихи, вырезки все со мной, но наши вещи, старый дом, под тополем, оставлен. Как бы хотелось поджечь... Еду с Зощенко, Луговским, последний совсем болен. Гуляю с Митькой в Оренбурге. .... Еду степью, безбрежной. Киргизы, верблюды. Пожелтевшие степи... Азия... Выехала из Москвы 14-го утром, был снег, слякоть, мерзли в шубе. Сейчас солнце, тепло. Проехали половину пути, торопиться не хочется, ждет мало радости. Как далеко от тебя и до фронта... Но так должно быть. Тяжело... Ждут, наверное, бараки, Союз писателей не позаботился... Обогнал нас поезд с Виртой и Афиногеновыми - им-то там будет хорошо. ... Книги остались в шкафах, завалила их журналами, забила гвоздями. Все осталось в старом доме, как было. ... Володя Луговской совсем стал психопатом... Любовь Орлова, Эйзенштейн, Бурденко... Все могло бы быть забавным, если бы не было трудным. Ужасно, но надо заниматься бытом в Ташкенте, завидую вам, вы какие-то очищенные......".

Афиногеновы - это семья драматурга, жена Дженни и её мать. А сам Афиногенов - человек странной судьбы: в свое время он был одним из руководителей РАППа, его пьесы ставили в пример М. Булгакову, потом опала, одиночество, ожидание тюрьмы и гибели, и вдруг - внезапное прощение от высшего руководства. А 29 октября 1941 года на Старой площади возле здания ЦК он будет убит разрывом бомбы. "А его мать ... будет эвакуирована в Ташкент и там станет нянчить моего сына, и у меня не хватит мужества сказать ей о гибели её сына..." - писала в своей книге Мария Белкина.

"Милый Толя. Еду уже девятые сутки. И каждый день пишу тебе и разбрасываю ... по станциям письма к тебе. За окном тянется степь голая, бесприютная... Сыр-Дарья течет скудная, медленная... Долго смотрела на Волгу, казалось, переехала границу... Может быть, завтра будем в Ташкенте. Там уже Вирта и другие знатные. ... Все мысли, все слова остались в Москве, в Ленинграде. Еду как мумия, из которой вынули душу и сердце... Далеко ты теперь от меня.

Маша".


Эта открытка была надписана рукою Татьяны Луговской: "Толя, целую тебя. Туся". Рядом стояли две буквы - "В.Л."! На большее Владимир Луговской не решался, он не представлял, как к нему отнесется старый друг.

Отступление из сегодняшнего дня Когда эта книга только задумывалась и в ворохе писем, документов, бумажек военной поры вырисовывался сюжет о ташкентской эпопее одной из писательских семей, я не могла представить, что непосредственно под квартирой Луговских в Лаврушинском переулке живет Мария Белкина, проделавшая весь путь из Москвы в том же вагоне поезда, где ехали Луговские. Меня познакомили с ней для того, чтобы уточнить какие-то детали жизни в эвакуации. Я спустилась на этаж ниже, мне открыла дверь прямая пожилая женщина, с глубоко посаженными глазами и строгим лицом. Мы прошли в одну из полутемных больших комнат, где по стенам стояли старые книжные шкафы с большим количеством фотографий и книг о Цветаевой. На любые вопросы Мария Иосифовна отвечала удивительно четко, и если рассказывала какой-либо сюжет, то это была живая картина. Таких картинок набралось очень много, и не все относились к ташкентскому периоду. Постепенно, слово за слово стали выплывать подробности ташкентской эвакуации, история долгих отношений с Татьяной и Владимиром Луговскими. Было невероятно странно слышать, как человека, которого давным-давно нет на земле, она называет "Володька", или об Антокольском - "Павлик", но при этом почтительно - Марина Ивановна, Борис Леонидович. Они навсегда - старшие, лучшие.

Несмотря на то что многие близкие и друзья Марии Белкиной давно покинули этот мир, она не живет только прошлым: ничего не идеализирует в нем и не приподымает никого из прежних героев. Одних любит, других нет, но даже о тех, кого не любит, говорит, пытаясь понять причины их слабости, их дурных поступков.

В одну из встреч она сказала, что ей не интересно писать о самой себе, она всегда пыталась писать через людей время, которое в них отразилось.

Несмотря на блистательную память в свои девяносто лет, она, конечно же, не в состоянии была помнить содержание своих писем и открыток шестидесятилетней давности, посылаемых тогда, летом 1941 года, с дороги Тарасенкову на фронт. Я стала их читать и расшифровывать в поисках деталей путешествия, и тут оказалось, что картинка тех дней в поезде, как в мозаике, стала складываться. Рассказы и письма Татьяны Луговской дополнялись текстами открыток. Мария Иосифовна, когда я читала её письма, где попадались подписи Луговских, радостно восклицала: "Недаром же я писала о скрещенье судеб, достаточно только прикоснуться к чьей-либо жизни, и нити чудесным образом сплетаются!" Чем дальше, тем больше она вспоминала обстоятельства того печального путешествия, но об этом ниже.

Фронт - эвакуация

Моральное противостояние фронта и тыла, фронта и эвакуации, воюющих мужчин и тех тыловых "крыс", которых, как считали фронтовики, они закрывают своими спинами, было так же остро в писательской среде, как и во всем советском обществе тех лет.

Среди писателей были воюющие и те, кто лишь изредка появлялись в расположении войск, пописали отчеты и статьи в газеты; были те, кто погибал на передовой и в блокадном Ленинграде, и те, кто навещал время от времени погибающий от голода и холода город. Потом были уравнены все. В письме к Марии Белкиной в Ташкент от 30 ноября 1941 года Тарасенков писал: "Сообщи о друзьях, кто где? Маргарита уже с тобой? Крепко целуй её. Где Пастернак, Асмус, Лапин, Хацревин? Ходит слух о гибели Долматовского. Правда ли это? Только псевдодрузьям - беглецам типа Вирты - Луговского - Соболева приветов не передавай. После войны выгоним их из ССП".

Пастернак поедет в Чистополь, двух писателей, Лапина и Хацревина, убьют на фронте, а Долматовскому удастся выйти живым из окружения, однако слухи о его предполагаемой гибели обойдут писательское сообщество.

Натяжение "фронт - эвакуация" уже хорошо видно из текста письма из блокадного Ленинграда. Вирта и Соболев фронт посетили и превратились в писателей, прошедших войну, а Луговского возмущенное общественное мнение тех лет называло трусом, дезертиром в глаза. Когда на всех фронтах произошел перелом, ему стали активно предлагать вылететь - "приобщиться" к военным победам, он наотрез отказался. Это был сознательный выбор оставаться вне войны и пройти то, что выпало на его долю, до конца.

Наверное, в дни московского, а потом и ташкентского позора он ещё до конца не мог себе представить, что в этом ужасном для него падении - начало спасения.

В. Луговской много лет преподавал в Литературном институте. У него учились К. Симонов, Евгения Ласкина (первая жена Симонова), Евг. Долматовский, М. Матусовский, С. Наровчатов, М. Луконин и многие другие. Известно, что ученики его обожали, гордились им, читали наизусть его военные, романтические стихи.

Спустя двадцать лет, в письме от 4 ноября 1961 года, Константин Симонов написал автору книги о жизни и творчестве Владимира Луговского Льву Левину о том потрясении, которое он испытал, встретив в первые месяцы войны своего бывшего поэтического наставника.

"Я, как и многие из поэтов моего поколения, близких Луговскому и очень любивших его, очень тяжело пережил его собственную драму военных лет. Мы ждали другого, ждали, что это будет один из самых сильных и мужественных голосов нашей поэзии в эту тяжкую годину, ждали, что кто-кто, а уж "дядя Володя", как мы звали тогда Луговского, пройдет всю войну с армией. Этого не случилось. Известно, что у каждого из нас возникал вопрос: почему? И под влиянием этого вопроса мы, даже помимо собственной воли, с горечью переоценивали кое-что в прошлом - рассказы о Гражданской войне, о басмачестве.

Представление о Луговском как об учителе мужества поколебалось. Вернее, то, что он говорил, оставалось в сердце, но представление о личности, стоявшей за этими верными, мужественными словами, поколебалось.

В первых числах августа 1941 года я после возвращения с Западного фронта и перед поездкой на Южный провел около недели в Москве. У меня был приступ аппендицита, и я лежал на квартире у матери. Однажды днем позвонили, мать ушла открывать и долго не возвращалась. А потом вдруг в комнату, где я лежал, вошел человек, которого я в первую минуту не узнал так невообразимо он переменился: это был Луговской, вернувшийся с Северо-Западного фронта.

Он страшно постарел, у него дрожали руки, он плохо ходил, волочил ногу и вообще производил впечатление человека, только что перенесшего какую-то ужасную катастрофу, потрясенного морально и совершенно выведенного из строя физически.

Он сказал, что заболел на фронте, что ужасно себя чувствует, что, видимо, ему придется ложиться в больницу, и в том, что он действительно был тяжело болен, - не могло быть никаких сомнений, - их у меня и не возникло.

Человек, которого я за несколько месяцев до этого видел здоровым, веселым, ещё молодым, сидел передо мной в комнате как груда развалин, в буквальном смысле этого слова. Я видел, что Луговской тяжко болен физически, но я почувствовал - я не мог этого не почувствовать - меру его морального потрясения.

Я видел уже на фронте таких потрясенных случившимся людей, я видел людей, поставленных обрушившимися на них событиями на грань безумия и даже перешедших эту грань. Что это могло случиться с человеком, меня не удивило, меня потрясло, что это могло случиться именно с Луговским. Это совершенно не вязалось для меня с тем обликом, который складывался в моем сознании на протяжении ряда лет. В то же время я понимал, что Владимир Александрович болен физически, и о том, чтобы в таком состоянии возвращаться на фронт, не может быть и речи".

Вот поистине драматический миг! И дело здесь не только в Луговском и его трагедии, дело в поколении, ориентированном на летчиков, полярников, военных - людей, как считалось, с железными нервами. Им даже в голову не приходило, что раздавленному, потерявшему ориентиры человеку, да ещё к тому же бывшему любимому учителю, можно протянуть руку, поддержать.

В словах Симонова драма не Луговского - "дяди Володи", это драма поколения, которое находилось во власти абсолютно черно-белых представлений о мире и человеке. Симонов даже из будущего обиженно взывал к учителю; как же он мог поколебать в нем веру - в него! Не догадываясь даже тогда, что тем самым дядя Володя спасал и их, и себя. Они ступали на путь сомнений. Наступало "жестокое пробуждение" для всех думающих людей, для всей страны.

Из слов Симонова видно, что Луговской сам стал заложником того образа, который создавал в стихах перед войной. Он перестал играть ту роль, в которой его все привыкли видеть. А теперь он и сам показывал всем свою растерянность, сам обвинял себя в растерянности. Он действительно был болен, но и это он считал малодушием и не мог себе простить жизнь в тылу. Тот неведомо откуда взявшийся дар, который вчера давал возможность с легкостью создавать стихи, вдруг внезапно становился тяжким заклятием, непосильной ношей. Еще со времен Данте и его "Божественной комедии" мы не раз видели поэта на перепутье - в состоянии глубокой растерянности, страха, утратившего всякие ориентиры в духовном пространстве "сумрачного леса".

Поезд шел на Восток одиннадцать дней. В те долгие дни Луговской рассказал Марии Белкиной откровенно все, что с ним случилось на войне. Он выбрал для исповеди женщину, которая недавно проводила мужа на фронт, оставшись с грудным ребенком на руках, ни минуты не сомневающуюся в том, что место мужчины на фронте. Он открывается ей, обнажая душу. "Он много раз возвращался к своей исповеди, - рассказывала Белкина. - Главное, что он пытался донести до меня, - это ощущение, что тот шок, катастрофа изменили его абсолютно. Он не знал, что с собой делать дальше, как ему быть с собой таким, каким он стал теперь. Он словно перешел на какой-то другой уровень и, оглядываясь, не узнавал все то, что раньше окружало его. Я не жалела его, этот красивый человек вообще не мог вызывать жалости, я вдруг как-то глубинно стала понимать, что бывает и такое. Я, которая кричала всем и каждому - на фронт, на фронт, вдруг остановилась перед неведомым для меня. Я как-то вся стала внутренне сострадать его беде. Он никогда не был жалким, никогда. Его облик, прямая спина не позволяли представить его жалким, но он вдруг стал глубоко изменившимся. Исчезло все внешнее, наигрыш, актерство, он ведь и всегда немного актерствовал, позировал, и вдруг нет ничего. Белый лист, надо начинать жить сначала. А как жить?"

скачать файл


следующая страница >>
Смотрите также:
Громова Наталья Александровна Все в чужое глядят окно Наталья Александровна Громова
2784.72kb.
Выступление для родителей Макарова Наталья Александровна, педагог-психолог доу №25 «Теремок», г. Волжск, рмэ
75.89kb.
Европейский формат
528.06kb.
Библиография теория и практика ведения переговоров
29.18kb.
Мыльцева Нина Александровна
684.83kb.
Переверзина наталья 3p Кал
200.86kb.
Слабоспицкая Наталья Николаевна Реализация норм трудового права
375.24kb.
Анна Александровна Эрлих Технический анализ товарных и финансовых рынков
1545.75kb.
Балаш Наталья 9а объекты природного наследия России
18.75kb.
Купцова Ирина Александровна, д культур н., доцент кафедры культурологии Московского государственного гуманитарного университета им М. А
140.23kb.
Насонова светлана Александровна
426.98kb.
Урока: «Знакомство с алгоритмами»
68.97kb.