grandov.ru страница 1страница 2страница 3
скачать файл

Annotation


Настоящее издание включает в себя неизвестные поэмы, стихотворения и рисунки Бориса Поплавского. http://ruslit.traumlibrary.net Борис Юлианович ПоплавскийКирилл Захаров. Нагое безобразие стиховПоэмыПоэма о революции*Истерика истерик*Мрактат о гуне*Стихотворения«Я прохожу. Тщеславен я и сир…»*«И каждый раз, и каждый раз, и каждый…»*«Убивец бивень нечасовый бой…»*Из еврейских мелодий*Art poétique*«Шикарное безделие живет…»*«Божественный огонь строптивый конь…»*«Черепаха уходит под череп…»*«Есть в этом мире специальный шик…»*«Мне ль реабилитировать себя…»*«Акробат одиноко взобрался на вышку…»*«Исчезало счастье гасло время…»*«Луна часов усами повела…»*«В Америку ехали воробьи…»*«Я пред мясной где мертвые лежат…»*Снежная пудра бульвара*Бред*«В полдневный час белеет синева…»*Ветер мирозданья*Звездный водопад*«Золотая луна всплыла на пруде…»*«Отцы об стенку ударялись лбами…»*«Луна богов луна богиня смерти…»*«Качались мы, увы, но не встречались…»*«Смирение парит над головой…»*открытое письмо*«Лишь я дотронулся до рога…»*«Зима и тишина глядели…»*Орфей в аду*Le chant d'Albinos*«На иконе в золотых кустах…»*Незавершенное и зачеркнутое«Грохотанье струй изгоняет печали…»*«О жупел мужа жалости лишай…»*«Я Библию читал едва-едва…»*Война и мир*«Как плавает в реке прозрачный дом…»*Logique*«Примите братья чемодан души…»*Газела о бедности*«Как снобы в розовых носках…»*Сольфеджио*Мойрэ*«На олеографическом закате…»*«Любовь манит к себе влечет…»*«Музыканты — значит музе канты…»*Комментарии и примечанияПоэма о революции*Истерика истерик*Мрактат о гуне*СтихотворенияНезавершенное и зачеркнутоеИллюстрацииВыходные данные

notes123456789101112131415161718192021

Борис Юлианович Поплавский
Орфей в аду


Неизвестные поэмы, стихотворения и рисунки



Кирилл Захаров. Нагое безобразие стихов


Заговоришь о Поплавском с «ценителем» филологической выучки, интонация будет задумчивой, через минуту уважительно закивают. Теперь этих кивков этих, по счастью, трудно избежать. Еще через минуту беседа неумолимо сойдет в тартар привычных умствований: «талантлив» (как вариант: «мог бы писать сильнее — не дожил»), «неровен», «одно время был резким футуристом». Два-три словца о религиозных исканиях, наркотиках, странной смерти. Разговор закончен. Можно сказать, удался. Для «умеренных» Поплавский — одаренный выскочка, немножечко выродок, что-то вроде эмигрантской версии Маяковского. Довольно удачный клон, с небольшими погрешностями. Подкармливали его чем-то первобытным, чудил по молодости, но вот основа — классическая: Блок, Бодлер, Малларме, французский лицей. Потому и был одобрен поэтическим генералитетом, потому и выдали индульгенцию романтическим передержкам. У Маяковского, положим, чуть по-другому: Бурлюк натаскивал «мота» как мог, подсовывал благо-нагое безобразие стихов родное — «Книгу масок», к примеру. Худо-бедно, соорудили основу и здесь: даже Розанов оказался близок «поэтиному сердцу», как рассказал нам Виктор Ховин. А Поплавский хотел писать как Розанов, да не вышло. Рассказал об этом Бердяев. (Любопытно, сколько еще статей на тему «Поплавский — Маяковский» родится после явления «Поэмы о Революции»?) Очень многие «серьезные» разговоры на поверку оказываются вредоносной болтовней, к тому же полной обескураживающих умолчаний. Печально, что и апологеты (а врагов, повторимся, у Поплавского все меньше) наговорили столько же, сколько и недоумевающие. Натужное понимание очевидных процессов, вне которых феномен Поплавского немыслим, вне которых такого поэта просто не было бы, можно оправдать лишь удивительной нечувствительностью и леностью. Сегодня, спустя семьдесят лет после смерти «царевича», опять приходится напоминать о дадаизме и футуризме, которые, к слову, «царевич» пережил. Понять, почему из творчества Поплавского вымарывают «резкий футуризм», очень легко. Над русской литературой упорно витает дух мессианства, время от времени отдающий местечковостью; она по-прежнему сельский учитель. Антиэстетизм представляется каким-то иманнентным русским свойством, «дикостью», которую следует изжить, выкорчевать или, на худой конец, занавесить. Крученых до недавнего времени почитался шарлатаном: так было проще. Искать у Поплавского, например, параллели с Достоевским или Толстым — это привычный, приличный путь: поэта опять выводят на «большую дорогу человеков» и тем самым едва ли не оказывают честь бродяге minor’у, впускают его в «настоящую литературу». Помилуйте, да ведь у нас есть «принсипы». О том же, что Бретон писал о Достоевском, лучше вовсе не знать, это умножает печали. Иные судят жарче. Нам довелось немало спорить о «раннем» и «позднем» Поплавском с теми, кто предпочитает именно раннего. Все, что потом, — недостаточно лихо. Да и не с «хрустальной дорожки» Поплавский ушел — уйти хотел от вечного голода: «нищета заговорила». Эти опять ищут основу, но только ультра-модернистскую. «Мы ходили с тобой кокаиниться в церкви», — вот счастье, вот права. Вновь о расширенных зрачках, темных очках (теперь они служат пропуском в дада), заблуждениях — не в начале, в конце. Может быть, и вправду — искать следует именно здесь? Уж какое там пачкунство?! — шестнадцатилетний мальчишка «в козьем полушубке» создает «Истерику истерик» — уникальный опыт автоматического письма, футуристической и «кубоимажионистической» ницшеаны. А в подкладке затаился страдалец-Исидор. Автор одарен ровно настолько, чтобы обеззубеть годам к тридцати. Взгляд как будто отрадный. Оригинален, свеж он потому, что возвращение ранних стихов Поплавского началось недавно; разглядеть и понять их непросто. И очень подкупает горячность «рассмотревших», ориентированных, судя по всему, на фигуру Зданевича, который тоже возвращался и понимался мучительно трудно. Цитировать слова «жили мы стихами Поплавского» вошло в привычку давно, но наконец-то приходит понимание, какими именно стихами Поплавского Зданевич «жил». Да уж самыми наидичайшими, будьте уверены. Цитируя, мало кто давал себе труда вспомнить об «анальной эротике». Да ведь Поплавский еще и заумник, вот что надо будет иметь в виду. И мы уже готовы согласиться. Увы, точка зрения эта тенденциозна в той же степени, что и первая, а потому нестерпима для нас. Впрочем, должно пройти еще какое-то время, прежде чем в работах «доцентов» линия эта разовьется с достаточной силой, и о Поплавском заговорят как о «русском сокровище-дадаисте» во весь голос, рождая обессмысливающие стереотипы и каноны. А может, и не разовьется, только иные слависты будут прилежно отыскивать необходимые параллели. Конечно-конечно, Поплавский — русский дадаист, запомним это хорошенько. Что заставляет его быть «могильщиком»? Да то же, что и Балля. Он знает, что мир систем рухнул, что эпоха, требующая оплаты наличными, начала по бросовым ценам распродажу развенчанных философий. Он очень хорошо это знает, и параллели с Толстым следует поискать (и) здесь. Смешно? Слово «русский» не менее важно, чем слово «дадаист». «Как будто русским или негром можно перестать быть», — говорит Поплавский и, законспектировав Гегеля, расстегивает ширинку — отлить неподалеку от Лувра бок о бок с Горгуловым. Такова проклятая история литературы, никуда не деться: пришедшие русские хамы оскверняют заграницы, в отместку же краваны изводят побеги русской духовности. Или наоборот. Нити натянуты, до сюрреализма рукой подать. Не успевает Зданевич подумать о русском «сюр-дада», как Поплавский перекидывается. С легкостью и бесстыдством ошеломляющими. Бесстыдство отягчено автоматическим письмом, освоенным еще в 1919-м, и лицеем Филиппа Неррийского, способствовавшим знакомству с французскими символистами. Которые, оказывается, тоже сюрреалисты. Эту шалость прощают охотно, ведь машинка Бретона — точка схождения «классического» и «авангардного». Главное — соединить несоединимое (высекает искру). Здесь могут примириться и «доценты» с «разглядевшими». Бретон придумал нечто, многими воспринятое (и воспринимаемое до сих пор) как большее, чем дадаизм, включающее его в себя. Если дада настаивал на апофатических формах, антихудожественной художественности и отмене иерархий, то сюрреализм — почти что новый эстетизм. Плюс комбинаторика. Ничем не ограничиваемая образность — так ведь Поплавский художник. Итак, сопрягаем два слова — «русский» и «сюрреалист» — и чувствуем сладость сверхреальности (не спугнуть бы!). Еще раз, смелее: русский сюрреалист, настоящий. И при этом не Эренбург. Наверняка, это для нашей радости он прошел сквозь ад дадаизма. Для нашей гордости. Ведь писал же Поплавский автоматические стихи. Приделал же он солдату крылья. А еще домохозяйки очень любят Дали. Но «русский» с «сюрреалистом» разлетаются в разные стороны. В рецепте Поплавского («одним перехамил, другим перекланялся») важно именно «пере», а не что-то другое. Из амбивалентности сюра он сразу же делает еще один шаг, последний. Для Зданевича игры монпарнасцев — «белогвардейская халтура», а для Ходасевича футуризм — это «трупный яд». Поплавский отныне разорван надвое — окончательное до и окончательное после. Лотреамон, Нерваль и Лафорг завели его слишком далеко — к началу. И на двух катафалках везут / Половины неравные тела. Он уже не бегает в Наркомпрос. Он сам теперь может «плевать справа». Словно не было никакой «резкости» (и некоторые хотят верить этому до сих пор), не было даже Зданевича. Поплавский являет чудеса беспринципности. Опять дадаист? Мошенник. Идем направо — песнь заводим. Стихи «Флагов» не всегда ясны, но к ясности, понятной «среднему читателю», стремятся, а там, где ее не хватает, вытягивает музыка. (Набоков — не средний читатель, потому и расслышал «Мореллу».) Отныне разговоры о ней становятся общим местом. Все непонятное относят к «раннему», подражательному, позерству, ребусам и буриме. Но музыка спасает, ее становится больше и больше. «Стихотворение Поплавского прелестно по звуку», — говорит Адамович. «Неуловимую для других музыку он слышал всегда», — это Газданов. Чуть выше: «У него могли быть плохие стихи…» Поплавский судит ровно наоборот: «Мои стихи в „Числах“ вызывают во мне одно отвращение». Он, похоже, не чувствует собственной поэзии, чистого от безобразного не отличает. Да нет, отличает, просто ему нелегко от «сатанинской гордости» отказаться, нелегко принять новую форму аскетизма, нелегко «понятно» и только «понятно» писать для тех, кто не привык к «нагому безобразию», которое он ставит выше. Не может сдержаться — и новое разбавляет «шумом». Он музыку слышит совсем не ту, которой его оправдывают, а другую, именно неуловимую. Ту, что звучит и в «плохих» его стихах, которых не может не быть. Слышит ее всегда, вот это правда. «Классики» никак не осознают, что была она с самого начала, а «разглядевшим» невдомек, что она продолжилась. Фолия замедляется до дрёмы, но фолией быть не перестает. Когда мы сравнивали Поплавского и Балля, мы делали это не случайно. Один из самых ярких и «резких» (о наскучившем «резком» надо бы пореже — с этим прицелом и повторяем, намеренно) дадаистов писал в 1916-м: «Я не знаю, сможем ли мы, несмотря на все наши усилия, перешагнуть через Уайльда и Бодлера; не останемся ли мы всего лишь романтиками. Ведь есть и другие пути постижения чуда, другие пути протеста, например аскетизм или церковь…»  

Натворив безбожностей, Балль обращается к христианству, любимому им всегда. Обывательская критика не может разрешить это противоречие, усматривает здесь одновременное преклонение перед свободой и властью, пытаясь вписать художника хоть в какую-то систему и совершенно забывая об основе дада — принципе противоречия. Не раскаяние или предательство, а последовательное движение к чистоте и жизни ведут Балля. Как и Балль, ни в чем не изменяет себе Поплавский. Тоже ушел в христианство, но полное мистицизма и гностических искушений. А еще его аскезой, «другим путем», его гвоз-дьми в гроба издыхающих, искорчившихся «футуризмов» (их гибель очевидна была и для Зданевича) стали чистота и понятность (что спустя годы учитель повторит). Сбавить тону. Даже перестать преодолевать Бодлера. «Нежная девочка… И стихи понимает», — он говорит о любимой. Чтобы прочитать его, понимать в стихах надо не хуже, иначе все рассыпается, пузеля не сложить; разъято, смешано, разбито. Загибаем пальцы: футурист (кубоимажионист), дадаист, сюрреалист, за-умник, (пост)символист. Художник, едва не музыкант. Бестиарий влияний, непрерывное становление. Он всегда пишет как будто очень разно (неподалеку от «педерастов в бане» — «Дева сиреневых слез»), но всегда узнаваемо. Его «постсимволизм» насыщен «наготой», всего лишь менее явной и откровенной. Извольте: прикрытой. Нарочито бедные рифмы, искажения, «фовистичность», нелепость, небрежность (пропущен длинный абзац о единстве формы и содержания) говорят о том же, о чем говорили дада его и сюр. Может быть, менее ярко, менее щедро, тише. От этого — отчетливей. О чем? Следует забыть о красоте и уродстве, прямом и кривом: поэзия — активная, действующая простота. Отсутствие власти, как говорил предшественник. Даже власти безвластия. Она начинается там, где кончаются наши определения. А ГОЛАЯ МИСТИЧЕСКАЯ КНИГА, которую Поплавский мечтал написать, это не только все его стихи, но все пресловутые «человеческие документы» и жизнь, конечно. Испытывая противоположности, он не разрывается между ними, а удивляет цельностью своего опыта. Если угодно, свободным «перетеканием» друг в друга всех его составляющих. Еще раз: эта книга говорит о сути поэзии; не о том, что все напевы милы, а о том, что не можешь писать иначе, даже когда превращаешься в свою противоположность. Поэт «без репутации», вечно незрелый, поэт «делания», мешающий золото с хилусом. Да, подводим к Введенскому, жившему лишь новыми своими стихами. Дело не в том, что последний о детях не пекся, а Поплавский составлял и хранил проекты будущих изданий. Несущественно. Документ Поплавского — черновик, осужденный, но сохраненный автором (не будем о Хармсе). «Ненаписанная статья» с «большими формальными недостатками». Но переписать ее нельзя. Судьба его (и посмертная, которая важнее) — еще одна часть «голой книги» — говорит, и говорит, и говорит о поэте. Она принадлежит не модернисту-экспериментатору, разрывающемуся между сочными влияниями и эстетиками, а «тому, кто делает», сближает их творимой легендой, заставляет не бороться, но сосуществовать в новом качестве, необратимо воздействовать. Постоянным созданием новых ситуаций, где «классический» потенциал — не помеха, книга Поплавского закладывает основы нового восприятия и понимания. Как и в случае Блейка, Рембо и Хлебникова — очень разных носителей, воплотителей единого: мифа о Поэте. Орфее. Эта история, именно в связи с Поплавским, продолжается: молодые поэты по-прежнему разыскивают его стихи — и находят все более и более странные. Все загорается новое небо, точки отсчета меняются неумолимо. Вполне вероятно, что и «нагое безобразие», дикое все, насквозь, когда-нибудь станет скрижалью, константой. Не такая уж фантастика: было время — собрание сочинений Ходасевича казалось лишь прихотью. Заняв свое место, стихи Поплавского умрут, конечно же. Но пока живы. поэмы Кирилл Захаров

Поэмы


Поэма о революции*


кубосимволистический солнцень

Знаете сегодня революция


Сегодня Джек Лондон на улице
Не время думать о милой Люции
когда в облаке копоти
Молнии
Зажглись над Лондоном
Сегодня знаете, из зори молотом
Архангелов куют из топота
Дышать учитесь скорбью зорь
Позор ночей пойдет на флаги
Затем что ваш буфетный колокол
Суеты
Которым мир кряхтя накрыли
Государств добродетельные кроты
От резкого ветра морозных ночей, чтоб не протух
Будет сталью ума расколот
И воздух дней скакнет шипя
в пролом стены богов коровьих
Метнется к солнцу терпкий дух
Аж зачихают с кровью
Залпов
Довольно роз без злых шипов
не потому что вы творцы
а потому что из бумаги
завтра другие маги
в ваши войдут дворцы
На столетий заостренных Альпах
Наступая старым на крылья
<С> тем чтоб плешивить на плечах сильных
Не будут модные мешать
Годам возвращаться ссыльным
Что плаху поцеловать разрешат
голове
Знаете завтра
В барабанной дроби расстрелов
Начнемте новый завет
Пожаром таким
Чтоб солнце перед ним посерело и тень кинуло
Знаете завтра
Снимем с домов стены
Чтоб на улице было пестрей
Даром сумеем позавтракать
И нарумяниться за бесценок
Всюду в Париже и на Днестре
Куйте завтра веселее
ту революцию
Которая не будет потерянным зовом в тумане столетий
Которого назвали ругательством
В логике ваших прелестей
Черной лестницы жизни
Довольно сердце гимназистку капризную рубанком приличий стругать
Довольно картонную рубашку
Носить в селах
А под мягкостью пудры душевной
Быть образованным троглодитом
Ведь каждый из вас проглотил
кусочек по-жгучему мудрой нови
Из облака далей Жгут
По сердцу прошел полотенцем
шершавым
Видите восторженных младенцев
С упрямостью шеи воловьей
С сердцем не пудренным пеплом
из скорби истлевшей
В коро<б>очке собственного пламени
Забитой тревогой приличий нелепых
И без парика поцелуев на сознанья обшморганной плеши
Которое здесь и правильно
С сердцем к манжетам не привинченным
А только истерически красным
Только не стройте домов напрасных
Сиянье огромного утра растет как ракета
Не заслонить его раскрывающемуся зонтику паркетов
От этого света врывающегося
А Железобетонная устрица всяких
Всяких бездарных ультра
Нудно шуршащих кранов
Поднимающая себя на воздух
Вы улыбку и сердце положившие на экран
патологии Звавшие облак души минуткой
А в сердце блохастой закутке
Тысячу чумей пережившие
Вы
В облаке минувшего грохота
Вы с Заратустрой на козлах
Несете картонного Бога так быстро
Что с размаха идей отлогих
Слетите с земли выстрелом
Вам казалось, что вы везете
Золотую карету венчальных будней
К нежному подрядчику грядущего
Это вы одного Заратустру несете
От скуки заснувшего Вы
Смотрите разбудите концептора Еговы
Стрелы тоски в креозоте улыбок
В сердце натыкает гуще
И архангелы в касках
На тенты туманностей
Из окон небоскреба горящего столетия
Примут прыжки угорелых душ
В размотавшихся портянках заношенных истерик
Негритянки из Конго
Белозубы с Терека
Скрижалью благости пастушьей
Ударят в морду солнца гонг
И с смеха грохотом плетями
Болото мерности порасплескав гуманных
Пятой шлифованной из облаков
Шагнет из вечности революционный год
Смотри у космоса икота
От прущих плеч и кулаков
Как колесо велосипеда
На спящий мамонт налетя
Землеорбиту год победы
В восьмерку скрутит колотя
Тогда с седла одноколяски
Сорвется гонщик проиграв
И затанцует небо блеском
Тяжелый шар с кувалдой прав
Вы хотели немыслимое
Сегодня ложкой машины завтра есть
Но глупость глупого палач
И колесницы Нови шины
Из железобетонной мысли
Сделали истерии глиняный калач
А пока панели зажглись в Лондоне
Там где прошел Джек Лондон
А ночью Мы мечом из копоти
Архангелов куем из топота

Константинополь, апрель 1919 г. Новороссийск, январь 1920 г.

Истерика истерик*


опыт кубоимажионистической росписи футуристического штандарта

Истерический всхлип с облаков. Б. Поплавский Искариоты, Вы Никуды Я сам себя предал От большого смеха болтаю ногами. Крученых Браво я тобой доволен Пусть художник будет волен А наука весела. Ф. Ницше Моя рука рука глупца: горе всем столам и стенам и всему на чем есть место для украшений и пачканий глупца. Заратустра. III. ст. 225 Иному ты должен дать не руку а только лапу, а я хочу чтоб у лапы твоей были также когти. Заратустра. I. ст. 35 | 1 |



У Него пристальная голова, рассеченная пробором с спокойной истерикой в прорезах глаз, холодной, как блики на стали. Она — нечто фейерверочное, форма облачного моста, искривленная нервностью любовной спешки, угорелой суеты бульварной необходимости немедленной жизни. Жесткая немощь его бесподбородочного счастья при блеске наркотического магния въедалась в мрачные обои темных туманностей дней масляно-бесчисленной гладью узкоколейной реки с радужными разводами любовной нефти, стоячей канавы воспоминаний с чудовищным всплеском зоологического страдания, принявшей в свою дымчатую глубь стальные клочья теологических зорь, понтонных могил туч, невидимо бороздящих глубокое русло. Никогда не был этот человек собой, подобно тысяче заспанных смертью и простуженных жизнью агентов гудящего, как фабрика, города; сам был своим некто, на лазурной одежде неба, сине-эмалевом своде проникновенной профанации настоящей скорби чертил, ослепший от мерцания свечей, смеющихся чертей идеального человечества, как школьник мелом на засаленной спине лысого математика — этой зазубренной отмычкой несгораемого шкафа человеческой вечности, выроненной тюремщиком; некто, сожженным огромной слезинкой, граненой из огненной радуги неплачущей скорби Бога; некто, впервые растерявшимся от вопля при взрыве недостроенного пролета сумасшедшего моста человечества с коваными рельсами нервов на шпалах прессованных сердец к колонизированному ангелами солнцу. Чертил со свистом на громком небе моем ракетные орбиты Данииловых письмен. | 2 |

Рассеченное пробором Око его мутно любило улицу, глотая ацетиленовые улыбки моторного мелькания ее пестро-фугасных глаз, не беременело каторжной скорбью розовых умников, разрешаясь неистово-нежным, к упитанным пульсирующим гудом рабочим асфальтированных рудников багрового отчаянья, чахоточного румянца раскалившихся площадей под мутно-пьяными глазами выпученных на режущие флаги из окон витрин. Жесткоглазых рабочих, которые в каждое жесткое утро и истерически обязывающий вечер с прокуренных нор шестиэтажного логова, с шахтерной лампочкой кармина на искривленном коме бессоницы и скуки, через вихристые штольни подъемных машин, заплеванные клети социальной трансформации[1] стекали трахомными слезами к вечно простуженному надорвавшимся вентилятором лабораторному <нрзб.> осеянно культурного способа коллективного лечения старого слона человечества, застоявшегося в зверинце у бога, рельсовых объятий бетонного удава, гигиеническим прорезом морщинистого живота, поселковой дороги пасторальному ветру, в визгливо урчащие галереи сводчатым дымом и туманом с ватной прослойкой истерик в крикливом воздухе; с библейскими маяками звезд лиловыми бликами тревожно скрипящих юпитеров, на каплях сырости громоздящихся верст столетиями оседающего потолка усталых небес в ссадинах копоти, царапинах дыма об черные зубы труб, которые нагло скалит улица у подкрашенных суриком губ из крыш. К копотным трамваям, светящимся вагонеткам потно-глыбастого труда, к красно-стремительным взрывам рудничного газа, выкряхтанного сердцами в портянках сволочи, рушащих на плечи сутулых от преющей силы блевотину аккуратного космоса в тысячах тонн шрапнели; к суетно-близкому, как дрель дантиста, маховому сознанию необходимости улыбча-то существовать, томительно намазывая на сверлящее сумасшествие бумажного хлеба маргаринное масло электрического света. За забором пробора паяц не беременел сердцем, искрошенным в электрический суп, только, прищурившись, ставил отрывисто бьющиеся лохмотья грассирующих истерик, вырванных черными от легкомысленных трепанаций апельсиноподобного сердца хорошеньких нищих духом ржавыми ножами своих рассеянно подведенных глаз на движущиеся тротуары рельсодинамики своей дребезжащей интуиции, на аккуратно смазанных иронической реакцией шарикоподшипниках из женских глаз; молоча одинаково неистовей массивных электороотливок, образного эха, очередного кривомимичного выкидыша на резинке усталой стилизации или пыхтящего фуникулера нагромождений к верхней площадке из гипнотического солнца, на ископаемой спине пузатого дирижабля эрудиции. С смеющегося размаха ленивых концепций, как и по броско-эротической раскрепощенности стилизованной куклы из магазина Изы Кремер или по нагло-тревожной кувалде улыбки громко-картавой апостольской радости чумных зазубрин пудреного лезвия, победно носимого проституткой штандарта, красного от крови зарезанного Бога. А по мощеным переулкам сердца все громыхало[2]лезвиями колес из отточенной логики — лязгающая поступь колоссального векселя — удушливыми балками, сетью колючих безжалостно координированных честолюбием воспоминаниями, — векселя, криво и косо исписанного Вечностью «с тех пор», измазанного кровью варварского маникюра эстетики, в пьяных подчистках, нарочно закапанных едкими чернилами любовий, с масляными лысинами разбрызганных, <в> эгоистической слюнявости пушечных возвратов, рабочих взрывов, неумелой нежности смазочных слезо-об-лачных подшипников в клепаном черепе Его многоцилиндрового сумасшествия. Сутулые номера, украденные крашеным сутенером прошедшего. Семнадцать астрономических нулей поставила оглохшая от выстрелов певица в растерзанной кофточке застрелившихся материков и пьяных морей в замусленную тетрадку Евангельских откровений. Семнадцать новых безмолвно хохочащих пастей невидимых капканов потухших орбит, сорвавшихся с оси обглоданных маховых колес в неосвещенные сараи гудящих мастерских вечности на звериной тропе венчальных столетий. С тех пор, когда из заплеванного вагона полицейского Экспресса Стратегической дороги, из параболичной мерности темных туманных пятен, между боевыми гаванями крикливых узорных и пестрых городов: стремительных бегов в газообразном золоте победных радостей. Чугунной скользи колоссальных отливок терпкого безумья в откопанные провалы нарвавших могил, мрачные колодцы головокружительных туннелей, в чернильное небо Встревоженного ГРЯДУЩЕГО. С тех пор, когда на географический перрон эстрады из потного грохота Двенадцатидюймовых пропеллеров, чеканящих бронзовые морды тропически радостных полдней, то гулкие зрачки полированной непрогляднос-ти Черной громады полночей. А на промозглой ряби серо-защитной мути усталой вечности каторжной чуткости маховых будней лопающиеся пузыри сумасшедшего грохота с вздувшимися жилами проводов на клепаных[3] лбах дневного ожога громовых памятей в клетчатых лохмотьях гремящей гари фабричных корпусов. Удушливые взрывы прессованного грохота, чугунная мелодия ночного дрожания арсеналов и верфей, солнцегремящих броневиков из прокованных туч <нрзб.> молний за пристальными зрачками чутких орудий в кружевных кофточках блестящих механизмов, захлебывающиеся визги восторженных пулеметов, победные петли никелированных метеоров с оглушительно орущими пропеллерами, прихотливо вырезанными из неба разноцветными крыльями, прошитыми серебряной проволокой истерик арсеналов и верфей. Металлические здания громоносной улицы, ухабисто мощеной черепами издохших планет — громоносная четкость улицы пантеизма, гудящей двигателями столицы, накокаиненной истерикой смеющейся поступи мерного синтеза Сиятельной Вечности с сбившимся в астрономическом беге шиньоном дыма. Гулкие пролеты трясущихся небоскребов интуиции, залитые могучим светом электрических солнц, восторженных кранов с стеклянными ящиками бенгальского наркоза в блестящих шарнирах стального кулака. Семнадцать лет как между правой и левой бесконечностью спрыгнул из заплеванного вагона лысый агент в измазанных пеленках ношеных недель сутулого детства к пыльной решетке зевающего исступления сточной клоаки Современности, вокзальной мути, к обшморганному буфету сентиментальных возможностей, бесстыдно заставленному дешевыми стеклянными тарелками холодного супа любви с плавающими пятнами сала, стертыми монетками серой эротичной мило-голубой богадельни надорвавшихся зорь. Семнадцать и Тысячу нарочитых усталостей от бьющих шумов случайно изжеванных зорь. Поэтому в режущий сумрак каждого сегодня образно лгал о себе до того четко, что никелированные пальцы ассоциаций, наматывая, как вожжи, взъерошенные нервы, ежедневно купали его в удушливом ужасе зубчатых пролетов млечной раздвоенности, заставляя издерганно теплить сверлящие памяти надоедливых бенгальских огней на улицах духа спасительной ваты в зубчатках мозга. | 3 |

А когда размахавшийся маятник небесной четкости обязательных восходов и закатов громко застрял между сонными зубцами стертой зубчатки деревянных будней, сцепившись, как крутокормый бронзоносый разбойник, укусивший обрюзгший борт распухшего золотом купца с желтыми морщинами заспанных ветром парусов железными клыками неистовых крючьев фейерверочного абордажа; сцепившемся коме багрового от крови праздника орущего пламени подожженных истерикой трюмов обессиленных будней, радостно грызущего с воем высохшие перегородки к пороховому погребу цинковых бочек, с сердцем обезумевшего[4] бандита, конвульсивно срывающие полезные щупальца взаимного чувства на каменной мерности головокружительной скользи окровавленного пламенем бьющегося кома случайностей, по мокро-блестящим хребтам ископаемой резвости зубчатых круговых валов, разошедшихся со скрежетом радужными кольцами пушечного прибоя времени, под облачной пяткой недавно наступившего бога, пляшущей скользи минутных дребезг к зазубренным берегам тропической смерти. А когда на фатальном четырехугольнике центробежной истерики календаря недель заскочила окровавленная тряпочка, четкий штандарт сумасшедшего праздника случайности, безукоризненно закованный в балахончик модного излома Безответственный Он на вечерних улицах громыхающей жизни мучительно думал, что думает, как выстрел браунинга в кармане пьяного неожиданно встретил Предтечу в электрическом щупальце магазина, раздавленного на тротуаре, крашеного вырожденца с тысячелетним пробором на пудре головы. Через сотни родильных радостей рекордных сальто-мортале дверного хлопка в суетящуюся меж-дупланетность, с вечным несессером отточенных истерик, пантеистических зеркалец, элегантных говений Коммивояжер Космоса от огненных и серных гимнов скорбного пустынножителя громо-солнечной поступи ало-радостных зорей танцующего грядущего с грациозно-надоедливым забеганием вперед, прыгая с кратера на кратер библейских букв через еретическую скуку к эротическому золотоволосью Четкого Века цветных стекол, на плохо чеканенные деньги остроскулого герцога в причудливой меди призовых лат с фосфоресцирующими пентаклями на кожаных оборотах, через горькие вензели ассонирующих слов. Меж звонкими этажами Шелкового гавота стильной архитектурной похоти из цветного майолика к потному времени в размотавшихся портянках из напрестольного полога, вбивающего ржавые гвозди бессмысленных гибелей в головы неспособных или больных подмастерий и учеников. Аккуратно умытый позавчерашним альковом, крикливая девочка с асимметричными членами мерзкой наследственности взорванных жизней — Предтечу, скрывающегося от мобилизации космоса, форменным мальчиком у захарканного лифта искусства, мягкие двери которого отрезали немало пухлявых пальцев внутренних романтических женщин. Одного из патентованных далей высоконаучного небоскреба попыток. На ветру революции простудившего сердце времени — отдохнуть на середине прыжка в лазурь. Раскашлялись. О супе, о солнце, о гидравлическом поцелуе наркотического наитья, о социал-аллегоричной патетике иконами бронированных фейерверков шестидюймовых слов, но через патетическую горсть скорби испепеляющих плевков разговора двух плешивых трагиков после акта романтической ненависти; о париках или тухлой семге сальных анекдотов в арестном доме солнцегремящего выкрика; или покровительственных похлопываний по квадратному плечу пролетающих мимо двойных трехцветных солнц атлетических юнцов, честных отцов многочисленного семейства, простуженно рыскающего по холодному эфиру, вежливо чихающих в огромные платки из темных туманностей — спектрорежущие протуберанцы в добрую пару Млечных путей. Как автомобиль в витрину кафе, врезался звонок внутреннего телефона. По откинувшемуся окошечку с штампованным изображением дореформенного архангела звонок визгливо кричал из частного кабинета Еговы на меблированных Гималаях лязгающего духа. Предтеча лениво вытащил золотой портсигар с модернистическим рисунком, элегантно прикурив о Канопус толстую папиросу собственной набивки. Разбросал лакированной ногой улыбки говеющую кучу вопросительных знаков, нахарканных зрачками, растущими от удивления на смазанную серость гудящих канцелярий и мастерских аккуратного Космоса, как круги на буколической луже, и сказал: «Просто сейчас в асбестовой трубке небезопасно в пожарном отношении». «Молнии, громы и голоса — одна из звездно-официальных традиций на работе в желудке подклеенного монизма», — прибавил он с улыбкой, создавшей несколько вулканических островов и землетрясениями эффектно обрушившей несколько уцелевших подводных храмов на Атлантиде; кое-где загорелись новые звезды. «Простите, я только на одно воплощение», — у телефона оказалось, что из-за искренней минуты затормошенного Куковского гида, сиятельно-культурного рационалиста во всеоружии железобетонной окрыленности снисходительно концептуализирующей эрудиции. Из-за искренней минуты лифтового боя вечности, напомаженно демонстрирующего оберточные зори мистических взлетов в инкрустированные живыми глазами передохших от эпидемии Заратустро-смеха серно-медных представителей апокалиптического зверинца, оловянного ларца в футляре из золоченых облаков. Взлетев в никелированные возможности духовного сладострастия познающего, сорвался с высоты десятиэтажного солнца на резко мертвящий ветер маховой млечности бесконечного ремня звездных полей, плешивого от сытости страдания одного из зацелованных софистов из эротоизмученных, заселяющих клопастую ночлежку ониксовых зрачков газетного идола прогрессирующей современности, звездных мотивов бряцания, сутулых всхлипов лавровенчанных поэтов с капустой в бороде. Ему, слышал я, вычли из жалованья каменных тысяч процентных возможностей яркого случайного Аккуратный космос в железных очках на символическом безглазьи, архитектурные восторги двух интересных тысячелетий и почетное акушерство у какой-то планетной системы с длинным названием. | 4 |

А я пошел дальше, спотыкая и кашляя ювелирный смех. А хромая душа моя, контуженная криком настоящего страдания, душа, вздувшаяся и потрескавшаяся местами, тогда когда чугунными пальцами маховика Хочу схватилось за режущий пламень молнии тоски о предвечном ожерельи из разноцветных солнц, сорванным человеком, как рабский ошейник с астрономической росписью Еговы. В отдельном кабинете вечности, аляповато расписанной апокалиптическими зверями за исторический брудершафт <с?> наглыми тысячелетиями с грубо подрисованными фабричной копотью глазами выцветших икон, с тонкими губами растрескавшихся окопами мостовых, липкими от ликерной крови изжеванных революций. Толченого дьявола фарфоровых лет в кипящей водке мессианских надежд из чугунного кубка Последнего случая. Пестрой истерики чернильного зева колоссального пакгауза недоношенных лет подарил из сострадания чахоточному прошлому клепаную маску лязгающего себя. Впервые разбежавшись в зеленокрышем, еще не захарканном топкой гарью рыжих фабричных корпусов буколическом мезонине своего заплаканного синтеза колючими облаками торопливых ангелов с лиловыми колчанами исполнительных молний. Тогда когда, впервые раздвоясь, попробовал Гулкого развенчать масляной пятерней рабочего движения, дрожащей от бесчисленных поцелуев паровых молотов в красные губы раскаленного будущего, бесчисленной стремительности взрывов космического неразумия рабочих громов современного человека — шаровых молний в переднике поршня, с мелькающей лопатой улыбающегося электрическими бликами шатуна; дрожащей рукою, ковавшею громоносную улыбку Становления, строившую, мол, для комет залпами гаубиц, вбивавшую сваи дохлых восторгов трибуна железобетонной улыбки, истинно громоносной. Достроенная вровень с глазами бога трибуна человека и эстрада для молнии. Настолько высоко вырос человек, что молния поразит и убьет его, Заратустра. Молния ужаса перед мелькнувшим ослепительным ликом мятежного серафима в порфирах прищуренных дьявольских глаз. А в гнилых оскалах проваливающегося рта — испепеляющее виденье свято целующих губ. | 5 |

Раскололся человек и полетел, тяжело махая лиловыми крыльями, утыканными бесполезными пропеллерами. И вот что рассказал мне дух мой: в приоткрытые веки из полированных облаков[5] грянули квинтессированные ночь, сон, пространство, бесконечность. И не Бог убил человека — человек не вынес, что у Бога нет человеческих глаз. Молния ужаса поразила и разложила всякое сердце, ибо в то, что создал человек, создавший всегда найдет доступ. То, что создано, то и было разрушено: чугунные краны математических лязгов, понтонные дороги белых идей по небу лазурных случайностей, бронированные беги сиятельных коллективов, колоссальные параболы мостов эрудиционной интуиции, небоскребы монистического всеоружия на быках истеричного факельного геройства, зоркие башни концепций, подобные застывшим в воздухе ракетам из железа и стекла. Крылья режуще-желтой молнии ворвались в святая святых, ибо они оттуда простерлись. Дворец синтеза был взят приступом. И вслед за электрокаменным сердцем Духа Времени моментально выцвели и <нрзб.> бесчисленные сердца духов времени. Никелированные громы с красными бликами пожаров помогли саморазгоранию пакгаузов и элеваторов положительных безумий, факелы городов расписывались кровью своих зарев на траурных документах грозовых небес, а по улицам жизни проносились утыканные флагами выстрелов трамваи серебряных пальцев осмысленной смерти. | 6 |

Но в этот год, как и в следующий, по-прежнему рождались дети, а в бирюзовой эмали осеннего неба, где красные глыбы закатного мяса вламываются в чуткую ясность эмалевой синевы, в молочном золоте примиренных облаков подолгу загорался крест и медленно гаснул для нового вечера. Потертый и изломанный символ страдания почти что не имел уже собственного света, потому что люди на сапфировых чашках из опрокинутых небес почти что свесили кровь распятого миллионами чудовищных кровей. На радостном небе, где всегда голубая заутреня, Христос все чаще уходил в алтарь. А когда возвращался, то радость одежд Его была все более и более проста и ослепительна, взамен изумрудной брони кованой ризы первых дней становления. | 7 |

Конвульсии стеклянных век моих, фыркая ассонансы, переехали напудренный снегом вокзал моей какой-то любви, впрочем, когда день осторожно очнул переулки моего незнающего сознания, а по вымощеным нарезанными ресницами пустым утренним улицам моего черепа, сонно петляя ненужные взлеты, прошелестели с громом пожарные команды минутных страстей, я был даже зыбко доволен, так как с рельс сорвалась Новая Возможность, тревожный облачный выключатель новенького восьмицилиндрового сердца типа торпедо по радуге. Пристальная голова, рассеченная пробором, сонно ступая ногами сознанья в калошах довольных улыбок на изумрудно бумажный кол, инкрустированный золотыми пагодами, игуанодонами, рыцарями, задохнувшимися под тяжестью серебряных лат на гремящих турнирах. Узорно-дымные, вечно готовые расцвести опалами филигранных грез материки сна, покорно выхаркнутые теологическим выкидышем, взломавшим сваи солнце-разящей плотины нарождающегося, Прометеем, под револьверным глазом чугунной отрыжки стоптанной за день души. | 8 |

Сказала душа моя: «Я, сегодня чиркнувшая о солнце свой настоящий скелет, что я вижу?» Тусклым пожаром минуты серой зажгла и расплавила золото божьих ланит. Ах, покраснел за вас и заплакал. В божью слезу, в чадное море огня ввихрила тралящих пальцев горсть. Здесь, где минута — роспись Сириуса на книге небесных катастроф, фейерверочный закат тысячелетнего дня. Я. Ломкая мензурка с квинтессированным космосом. Взорву гаубичной мелодией лопающихся нервов донную мину своего извечного сумасшествия. Разноцветно гремящим дождем испепеляющих слез истерики содомо-гоморрского неба. | 9 |

А сегодня машу колоссальным штандартом с собственноручной пушечной печатью заходящего солнца современности с красными от звездного мороза щеками, с преждевременно обрюзгшими морщинами наркотической бессонницы и эротичной скуки. С каббалистическими пентаклями будущего на кирпичных оборотах, с кляксам потных облаков, с забытым отсветом революционных пожаров, вышитых золотыми нитями гипнотического наитья, серебряной проволокой истерик, агатовым бисером конвульсивных зрачков наркотических откровений, остробокой сталью никелированных вензелей смеющейся эрудиции, прожженный раскаленным рисунком сумасшествия, продранный чернильными молниями вертящейся пустоты израненного взгляда терпеливого Бога. Ждущего поступи двенадцатидюймового гр<охота> отдаленной дроби убийственной. То раскаленного расплесканным солнцеразящим хохотом холодного супа сутулых любовий в стираных портянках физиологической трезвости. | 10 |

А сегодня машу одной из бесчисленных каменных плащаниц самой высокой из башен смерчей, выброшенной задыхающимся воздухом в промозглом осеннем тумане спокойной истерики, прослоенной режущим дымом сгоревшего мозга великого числа концептора железобетонного облака лет, имя которому 1000. Поистине хороший улов сделал сегодня Заратустра: ни одного человека не уловил он, но зато уловил ТРУП.



Ростов, ночь 16–17 октября 1919 г. Новороссийск, январь 1920 г..

Мрактат о гуне*

Посв<ящяется> Илье Зд<аневичу> <пролог>

Le songe produit la vie
Et la vie reproduit le sommeil
A cause de la mort de Sylvie
Un jour de printemps vermeil

Quand on vit que la statue


Tourne comme le soleil
Et se tue comme une tortue
Qui aurait perdu ses ailes

Mais assez de mon invisible


En avant les vrais feuilletons
Qui tournent autour de la cible
Comme une balle on un caneton

<1925–1927> песня первая

Не удадай гуны она вошла инкогнито


И на лице ее простой ландшафт
Идут на нет и стонут в море вогнутом
Кому спускается ее душа

В кольцо гуны включен залог возврата


И повторение и вздох высоких душ
И пустельги и прочих рата трата
Нога луны горит во сне в аду

Забава жить двуносая загава


Качает мнимо этот маятник
Пружины нет но есть любовь удава
Вращающая огни и дни
Дудами баг багария бугует
Рацитого рацикоко стучит гоось
Бооогос госия богосует
Но ей луна впилась от веку в нос
Косо осмарк пикельный спилит
Доремифа соля сомнеонолла
Чамнага мнази погибать соля

песня вторая

Всего стадий у луны шесть


Надир и зенит
Офелия и перигелия
Правое и левое
Париж и Лондон
Но Ты поску́кал ску́кики
Но помукай мукики
Но ты покукай кукики
Но ты помракай мракики
Но сракай сракики
Подстава у нея триангулическая
Радиус длиной со срадий
Пуписи отрицают это
Но острогномы смеются над глазом
Глубина ея сто сорок тысяч ног
Водоизмещение ея отрицательное
Широты у нея не наблюдается

п<есня третья>

Первый ангелас: Мууу тууба промутись к муукам


Вторый ангелас который оказывается тем же
самым где-то близко и сонно: Буси бабай дуси
дамай самумерсти не замай
Третий ангелас который оказывается предыдущим
громко и отрывисто как будто его ударили
сзади ногой в сезади:
Усни Усни кусти, такомай, шагомай, соуууоу пик
Свертилиллиолололосяся
Кружится и танцует на одном месте
Первый ангел опять все тише: Муууудрость
Гуна вдруг просыпается и говорит
Non mais merde
И тотчас же все рыбы исчезают

песня четверт<ая>

На луне живут я и моя жена


На луну плюют я и моя жена
Луна не любит ни меня ни моей жены
У попа была луна
Он ее убил
Но увидев что она моя жена
Он ее похоронил
И надпись написал
Здесь останавливаться стро<го> запрещается
а также défence d'afficher свои чувства
Оооочень это пондравилось
Тогда я дал попу по пупу
Толстому по толстой части
и с тех пор
Сетаси молчат
Гунаси мрачат
Стихаси звучат
Ангеласи мычат
Во сне

п<есня> пятая

Улу уу уу уму пикилисиси калилисиси


Табака кури кури
Рыбака в муре в муре
Кувиввививисюсенка
(Басом) Ансу Ансу Ансу
Шаробан полиспас падеспань в поле спас
(Торжественно) Перамидонна
Послушайте тише луна намеревается менять
белую муку на черную
Пелеполох шум, слепая астрономия сопротивляется
Но телескоп вдруг срывается с места и удаляется
танцуя на одной ноге как жезл Аваона

песн<я> шестая

Луна входит и поет по-итальянски


На ватусе гумигане
Беб сруля и без дадрит
Пипо падут в мечтанья
Горы церкви запретил

Из гроба встает Лермонтов быстро и прямо как


на пружине: Пазвольте милсдарь!
Но сцена моментально наполняется чертенятами в
синих мундирах. Его вталкивают обратно и[6] засыпав
это место песком. Аккуратно сажают на него.
Аурокарию
Луна удаляется неестественно театрально
и зловеще хохоча.

песн<я> седьмая

Молчите Молчите


Душа отходит
от берега
Ко сну
от меня
Любопытный голос из публики: он кнок довн или
Кнок аут
Голос торжественно
Нет он аурокария
Которая задушила самое себя
Собственными листьями

п<есня> VIII

Сугибадама мукипадана скукиадама


Оповторись
Сныгероина мимаомима мнимадолина
Остановись
В муремракуне тристандакуле
Пустибегуса ку пе ку
Камелуруса кас века
Сонмеломана пигимиката
Военнопленна суервега
Орудия стреляют
Флаги опускаются
Войска отходят ко сну
Мужские истории забыты
О кукумара
Слишком поздно
Калачить

п<есня> IX

Жулеписи писимесика писиткрадуся


насолнцекрабрех
Лимонидаса спит с Джиокондой
Мундаллина далия да
Люстия хромо хотово кокс
На синюю луну — Луна Луна
На желтую луну — земля земля
На красную луну — Вода вода
На черную весну — Весна весна
Войдите вы увидите поклон луны
Умрите Вы услышите ответ весны
И снова будет на морозе лето спать
И лепестки желтой розы есть и рвать
Сон меломана будет повторен
И белый снег романа обагрен
Всегда река текла назад к Тебе и в ад
Луна катилась сквозь века в адамов сад

<песня десятая>

Луна поет на высоте


Земной души
Но сон хватает в темноте
И задушил
И задушевно повторяя
Как всегда
Он руку тяжкую роняет стихотворения
На года

Сублима мнимоитд — Нас века


Ундина металоид — с потолка
Курима врамопоста вкапанга
Урима рогохоста пасть в закат
Киламидаса
Спыхалидаса
Сырыгази

Стихотворения


«Я прохожу. Тщеславен я и сир…»*

Я прохожу. Тщеславен я и сир,


Как нищие на набережной с чашкой.
Стоит городовой, как кирасир,
Что норовит врага ударить шашкой.

И я хотел спросить его: увы,


Что сделал я на небольшом пути,
Но, снявши шляпу скромно с головы,
Сказал я: «Как мне до дворца пройти?»

И он взмахнул по воздуху плащом,


Так поднимает поп епатрахиль,
Сказал: «Направо и чрез мост потом».
Как будто отпустил мои грехи.

И стало мне легко от этих слов,


И понял я: городовой, дитя,
Не знает, нет моста к созданью снов,
Поэту достижимому хотя.

<1924?>

«И каждый раз, и каждый раз, и каждый…»*

И каждый раз, и каждый раз, и каждый


Я вижу Вас и в промежутках Вас.
В аду вода морская — жажду дважды.
Двусмысленная острота в словах.

Но ты верна, как верные часы.


Варнак, верни несбыточную кражу.
О, очеса твои иль очесы
Сбыть невозможно, нет разбить куражу.

Неосторожно я смотрю в лицо.


Ай, снег полярный не слепит так больно.
Ай, солнечный удар. У! дар, довольно.
Разламываюсь с треском, как яйцо.

Я разливаюсь: не крутой, я жидкий.


Я развеваюсь, развиваюсь я.
И ан, собравши нежности пожитки,
Бегу, подпрыгивая и плавая.

Вы сон. Ви сон, как говорят евреи.


В ливрее я. Уж я, я уж, уж я.
Корсар Вы, полицейский комиссар. — Вишу на рее.
И чин подчинный, шляпа в шляпе я.

<1925>

«Убивец бивень нечасовый бой…»*

Убивец бивень нечасовый бой


Вой непутевый совный псовый вой
Рой о бескровный о бескровный рой
Куй соглядатай о даянье хуй

Со ооо вобще оооо


Аа кри ча ча че а опиздать
Езда о да о дата госиздат
Уздечка ты узбечка волооб

Саосанчан буяк багун-чубук


Букашка кашка детсткая покажь-ка?
Оубубу бубубны пики шашка
Хуитеряк китайское табу

Уливы ливень бивень (выш. мотри)


Сравни сровни? нини два минус два шасть три
В губу вой брык тык бык три в дуду губу

<1925–1927>

Из еврейских мелодий*

К тебе влачиться Боже волочиться


Как положиться с нежностию жить
Жид он дрожит я жит что прочь бежит
Бежит божиться что пора лечиться

О дня не пропускал я не пускал


Тоска течет как жир свечи сквозь пальцы
На пяльцах мраморная доска
Иглой проткнешь ли нож ли нож упал

Я долго спал искал во сне вас нет


Вы сны не посещаете знакомых
Они не смеют в сон принять сон дом их
Их беден дом бледен день как снег

Нельзя нам снами где-то не встречаться


Ручаться мог бы против за не мог
Я занемог лью блюдо домочадца
Я светом облит я дрожу намок

1925


Art poétique*

Моя любовь подобна всем другим


Нелюбящих конечно сто процентов
Я добродушен нем и невредим
Как смерть врача пред старым пациентом
Любить любить кричит младой холуй
Любить любить вздыхает лысый турок
Но никому не сладок поцелуй
И чистит зубы сумрачно Лаура
Течет дискуссия как ерундовый сон
Вот вылез лев и с жертвою до дому
Но красен горький пьяница лицом
Толстяк доказывает пальцами худому
Шикарный враль верчу бесшерстый ямб
Он падает как лотерея денег
Шуршит как молодых кальсон мадополам
Торчит как галстук сыплется как вейник
И хочется беспомощно галдеть
Валять не замечая дождик смеха
Но я сижу лукавящий халдей
Под половинкой грецкого[7] ореха
Халтуры спирохет сверлит костяк
И вот в стихах подергиванье звука
Слегка взревел бесполый холостяк
И пал свалился на паркет без стука
И быстро разлагаясь поползли
Прочь от ствола уродливые руки
Что отжимали черный ком земли
И им освободили Вас от скуки
Как пред кафе безнравственные суки
Иль молния над улицей вдали

1926


«Шикарное безделие живет…»*

Шикарное безделие живет


Слегка воркуя голоском подводным
А наверху торжественно плывет
Корабль беспечальный благородный
На нем труба где совершенный дым
И хлесткие прекрасные машины
И едут там (а мы на дне сидим)
Шикарные и хитрые мужчины
Они вдыхают запах папирос
Они зовут и к ним бежит матрос
С лирической восторженною миной
А мы мечтаем вот бы снизу миной!
Завистлив гномов подвоздушный сонм
Они танцуют ходят колесом
Воркуют пред решеткою камина
И только к ним подходит водолаз
Они ему беспечно строят рожи
Пытаются разбить стеклянный глаз
Добыть его из-под слоновой кожи
И им смешно, что ходит он как слон
С свинцом в ногах (другое дело рыбы)
У <них> крокет у них паркет салон
Счастливое вращение счастливых

Париж 1925



«Божественный огонь строптивый конь…»*

Божественный огонь строптивый конь


Несет меня с могуществом поноса
А вы глядите дева из окон
Не видя дале розового носа

И вместе с тем прикован я ко вам


Так стрелка ищет полюс безучастный
Иль по земле летит стремглав кавун
Чтоб о него разбился мяздрой красной

Что может быть несчастнее любви


Ко вам ко вам о каменные бабы
Чьи пальцы слаще меда иль халвы
Чьи глазки распрекрасны как арабы

<1925–1927>

«Черепаха уходит под череп…»*

Черепаха уходит под череп


Как Раскольников в свой раскол
Плач сыновий и рев дочерий
Высыпаются с треском на стол
Но довольно этого срама
Заведите ротор мотор
Мир трещи как оконная рама
Разрывайся как ватный платок

«Есть в этом мире специальный шик…»*

Есть в этом мире специальный шик


Показывать что Ты лишен души

«Мне ль реабилитировать себя…»*

Мне ль реабилитировать себя


За преступленье в коем все повинны
Кто улетал на небо бытия
Чтоб воинскую избежать повинность
Спохватываюсь и спеша пишу
С зловещими названьями записки
Слегка дымлю потом в петле вишу
Потом встречаю деву с легким писком
Над евою тружусь щипя власы
Под девою во мгле в земле гуляю
Иль ухожу на самые басы
Потом воркую или тихо лаю
Нагое безобразие стихов
Воспринимаешь ты как бы одетым
И спишь о странность тамошних духов
А мы пускаем газы бздим квартетом
«Акробат одиноко взобрался на вышку…»*

Акробат одиноко взобрался на вышку


Озирает толпу, что жует и молчит
Но оркестр умолк барабан закатился
Сладострастные дамы прижались к мужьям

А внизу хохотал размалеванный клоун


 На спине расточая луну богачей
Он доподлинно знал о присутствии Бога
Профессиональный секрет циркачей

<1926>

«Исчезало счастье гасло время…»*

Исчезало счастье гасло время


Возвращались ангелы с позором
Черт писал хвостом стихотворенье
Шелестела жизнь легчайшим сором

«Луна часов усами повела…»*

Луна часов усами повела


Цифирью осклабилась безобразно
Лежит душа с улыбкою вола
Во сне во сне возвышенно и праздно

«В Америку ехали воробьи…»*

В Америку ехали воробьи


На розовом дирижабле
Их встречал там Чарли Чаплин
Мери Пикфорд клялась в любви
И другие киноактеры
(Шура Гингер я впал в твой тон)
Заводили свои моторы
Надевали свои пальто

«Я пред мясной где мертвые лежат…»*

Я пред мясной где мертвые лежат


Любил стоять, хоть я вегетарьянец.
Грудная клетка нежностию сжата
Ползет на щеки нестерпим румянец.

Но блага что сжирает человек


Сего быка с мечтательной подругой
Запомнит он потом на целый век
Какою фауне обязан есть услугой.

Хотя в душе и сроден мне теленок,


Я лишь заплакал в смертный час его.
Здоровый конь не тронет до сего
Лишь кони умирающие конок.

Благословен же мясника топор


И острый нож судьбы над грудью каждой.
Ведь мы любви не знаем до тех <пор>
Как умирающий воскликнет «жажду!»

Снежная пудра бульвара*

Пудрится снегом бульвар пустой


Ночью тихо засыпают укусы
И раны от одичавшей жизни злой
Когда-то ласковой и золотисто-русой
Делает это куртизанка после свидания
Лицо помятое красное, исцарапанное ногтями
Засыпает слоем пудры
Чтобы опять служить любовным будням
Завтра опять новые раны следы
На свежем слое снега зачернеют гадко
И опять, когда уйдут они
Он будет пудриться украдкой
Спокойной пудрою молекул
Туманных блеск, себя покрыв
Под фонарем светящий сектор
Снежинок света молчалив.

Бред*

Сегодня мертвецы опять вбивают гвозди


в свои большие медные гробы
кровавых капель распухнувшие грозди
чертят перед глазами красные круги.
Смотрите там в углу сидит унылый дьявол
и ловит на лету летящий моноплан
когда-то был царем и он когда-то правил
Теперь унылый черт сошел на задний план
Какой-то там мертвец проснулся слишком рано
он будит мертвецов соседей по гробам
Фосфорицитный свет шипя течет из раны
течет и расплывается, загнивши, по губам
Я, кажется, больной и очень слишком нервен
Я, кажется, умру через четыре дня
нет просто тяжело какой-то орган прерван
но как светла и легка душа

«В полдневный час белеет синева…»*

Л.К. В полдневный час белеет синева


В пыли старьевщик прекращает пенье
Меланхолически дневное синема
Чуть слышным звоном слизывают тени

Внутри рояль играет чуть живой


Над призраком какой-то славы прежней
Мир на вершине солнечной кривой
Замедлил шаг прислушиваясь к бездне

Больным сердцам мила дневная тьма


Но где-то дальше грохот отдаленный
И над скольженьем светового дна
По тонкой крыше тает шелест сонный

А вечером прозрачна синева


Лоснится кашель сыростью осенний
И холодом омытая листва
Средь желтых луж бросает ярко тени

Ах молодость тебя нельзя забыть


Косой огонь вечерняя погода
И некуда идти и некого любить
Безделие и жалость без исхода

Всю ночь в кафе под слабый стук шаров


О чем Ты пишешь. Утро голубеет
И соловей из глубины дворов
Поет таясь как он один умеет

Ах это все не верится Тебе


Что это так что это все что будет
В казарме день играет на трубе
И первые трамваи город будят.

Ветер мирозданья*

Адольфу бессмертному мастеру гетелберского алтаря в благодарность за его восемь картин — восемь сторон христианского пентаэдра Вздыхает сонный полдень над обманом,


И никнет чаша дней, лия духи.
Бесплатным ядом, голубым[8] туманом
Сквозь тонкий ледостав цветут стихи.

Ты снишься мне, возлюбленное лоно,


Моих первичных лет; давно, давно,
Откуда звездный ветер неуклонно
Стекает в мир, как новое вино.

В своих волнах неся огни живые,


Звенящие цветы святых садов,
Согласно опрокинутые выи,
Уста, что будут петь средь толстых льдов.

С священных Альп, сквозь реквиум столетий,


Сползают плавно ледники огня.
В своих хорах поют согласно дети.
Работают, ждут праздничного дня.

Когда закат сиреневый ручьями


Слетит к их непокрытым головам.
Чтобы они вновь встретились с друзьями
На высоте, над отраженьем. Там…

Звездный водопад*

Адольфу неизвестному мастеру гетелберского алтаря за восемь картин — восемь окон в Рай и в ад На высоте, в сиреневых лучах,


Спокойно спит твое лицо над миром.
Взошел закат, сорвался и зачах.
Простила ты и отпустила с миром.

Смотрю, по горло погружаясь в зло,


Стоя пятами на кипящем аде, Недвижна
Ты, на звездном водопаде,
Беззвучно ниспадающем к земле.

Окружена лиловыми кругами,


Сияньем голубым, звучаньем крыл
И в крепких латах спящими врагами
И сонмами хвостов, копыт и рыл.

Нисходишь Ты, Ты пребываешь в сферах.


Поешь и молча слушаешь зарю,
Следишь с высот за шагом Агасфера.
Докладываешь обо всем его царю.

Тебе ли он откажет в снисхожденьи!


В сиреневом лице твоем весна,
Конец и срок невыносимых бдений
И окончательное прекращенье сна.

«Золотая луна всплыла на пруде…»*

Золотая луна всплыла на пруде


Труба запела о страшном суде
Труба палила с пяти часов
Происходила гибель богов
Они попадали под выстрел трубы
Они покидали свои столы
Где пьяная скука ела с ножа
Мимо пристани медленно шла баржа
Город скрывался смеялся пилот
И появлялся плавучий лед
Дансинг медленно накреняла волна
Им казалось что все это от вина
Они танцевали кружась и встречаясь
Под пение скрипок и крики чаек
С крейсера-призрака выстрел сверкал
Он провожал нас в глуби зеркал
И уж мы видели с наших мест
Над мостиком дансинга Южный Крест
Уж волны кругом меняли свой цвет
Со дна океана вставал рассвет
И по чистому зеркалу мертвой воды
Плыл розоватый и зловещий дым
Где мы и что там в дыму ползет
Это белое поле полярный лед
Это шелк непорочных твоих похорон
Он окружил нас со всех сторон
Друг мой прекрасный ложись на лед
Смерть нас розовым солнце<м> ждет
Мы возлюбили ее вполне
Мы изменили родной стране
Мы целовали ее в чело
И миновали добро и зло

«Отцы об стенку ударялись лбами…»*

Отцы об стенку ударялись лбами


Работали ходили на врага
А мы живем как педерасты в бане
Хихикая и кашляя слегка
Они трясли красивые оковы
И мыли стекла кровию в дому
А я умею только строить ковы
И рассуждать как иегова в дыму
Начто тогда ты жил творянин Ленин
И кровь пролил и класс переменил
Когда садясь как дева на колени
Потомок твой мешает он был мил
Да проклят будь тот счастливый холуй
Кто мирно ест пунцовую халву
И говорит военный труд окончен
Поджаривайся жизнь круглясь как мягкий пончик[9]
Актер упал но роль еще живет
Она о новом теле вопиет
Негромкими но страшными словами
Еще молчит непробужденный мир
Всегдашно сторожим златыми львами
И тихо над пустыми головами
Смеется опрокинутый кумир.

«Луна богов луна богиня смерти…»*

Луна богов луна богиня смерти


Вокруг луны кружит корабль лет
В окно смеются завитые черти
На дне души горит душа зимой
Луна во всем она горит во взгляде
Я предан ей я стал луною сам
И фиолетовой рукой богиня гладит
Меня во сне по жестким волосам

«Качались мы, увы, но не встречались…»*

Качались мы, увы, но не встречались,


Таинственно качание сюда.
Туда мы с искренним привольем возвращались;
В строй становились мирно, как года.

Безмерно удивлялись: разве это


Та родина, которая? та? ту?
Но уходило прочь земное лето.
Валилось сердце в смертную пяту.

Пенился океан цветочным мылом.


Вода вздыхала в раковине тая:
Ты исчезаешь, ты уходишь, милый,
Но мы не отвечали улетая.

Кружась не замечали, не смеялись,


Не узнавали, умирая, дом.
Мы никогда назад не возвращались,
Хоть каждый день ко флигелю идем.

И так пришли к тебе к тебе бе! бе!


Ты слышишь, козы блеют перед смертью;
Как розовое милое бебе,
Как черные таинственные черти[10].

Париж, август 925



«Смирение парит над головой…»*

Смирение парит над головой


Военною музыкою и зыком
Морение схватило нас хоть вой
Распух от страха и жары язык
На сходку сквера мы пришли без зова
Увы должно без голоса уйдем
Слова излишние придали форму зоба
Полна вся улица она влезает в дом
Дом дом о дверь меня кричу нет дома
Не слышат притворяются идут
Текут из крана с потолка ползут
Настигли завсегдатаи Содома
Висят и тащат по ступеням вниз
Выводят за плечи как на расстрел на площадь
Смеется в воротник и плачет лошадь,
Зря подневолье. Я же продолжаю визг
Ору кричу но чу кругом пустынно
Пустыня ходят невесомо львы
О Лазаре! Я спал! О выли львы
Несут для погребения простыни

1925


открытое письмо*

Зачем зачем всевышний судия


Велел ты мне наяривать на лире
Ведь я совсем совсем плохой поэт
Нелепый жулик или обезьяна

Ведь я не верю в голос из-под спуда


Он есть конечно но и безопасно
Для спящего на розовой перине
Для скачущего праздно на коне

Для тех кто плавает или летает


Вздыхая воздух или незаметно
Исподтишка пуская дым табачный
Горой порой до самых башмаков

(Хоть я и не поклонник гигиены


Вегетарианства или шахматистов
Которые танцуют на обложке
И падают и вечно спят смеясь)

Нелепый факт на дереве нелепом


Нелепою рукою отрываем
Я издаю глухой и хитрый вкус

Как будто сладкий и как будто горький


Как будто нежный но с слоновой кожей
Но светлосиний и на самом деле
Премного ядовитый натощак[11]

Но для того кто вертится как флюгер


(Крикливая и жестяная птица)
На вертеле пронзительнейшей веры
На медленном сомнительном огне,
Я привожу счастливую во сне

Она махает ровненькою ручкой


И дарит дарит носовой платочек
Надушенный духами сна и счастья
Охотного предоставленья Жизни
(Как медленный удар промеж глазами
От коего и тихо и темно)

1926


«Лишь я дотронулся до рога…»*

Лишь я дотронулся до рога


Вагонной ручки, я устал,
Уже железная дорога
Открыла дошлые уста.

Мы познакомились и даже


Спросили имя поутру,
Ответствовал польщенный труп:
Моя душа была в багаже.

Средь чемоданов и посылок


На ней наклеен номерок,
И я достать ее не в силах
И даже сомневаюсь: прок.

Так поезд шел, везя наш тихий


Однообразный диалог,
Среди разнообразных стихий:
На мост, на виадук, чрез лог.

И мягкие его сиденья


Покрыли наш взаимный бред,
И очи низлежащей тени
И возлежащего жилет.

Закончив труд безмерно долгий,


Среди разгоряченной тьмы
На разные легли мы полки,
Сны разные узрели мы

1925


«Зима и тишина глядели…»*

Зима и тишина глядели


Как две сестры через забор
Где птицы в полутьме галдели
Холодный[12] покидая двор

А в доме Ольга и Татьяна


Писали при свечах письмо
Пока над желтым фортепьяно
Летала пепельная моль

1925


Орфей в аду*

Гав гав! Ау ау! Миау мау! Кукареку!


О, караул! Но караул на башне.
Бль! бль! в воде, зачем я прыг<нул> в реку,
О, о, погиб (печальной Мойры шашни).

Реку Тебе, неостроумный голубь.


О, Боже! Можжевельная вода?
Ты мне для лека. Утонул я голый.
Иду на дно, должно быть, в ад? о, да.

Усаты духи шепчут у сосудов,


В которых парится неправедная плоть.
О, Бог, скорей, о бок, Ты безрассуден.
Антропофаги жмут людской приплод.

Но, о, реку, ура, реку из речки.


Казалось, им необходим партнер.
Сажусь играть, сдаю, дрожа (у печки).
Какая масть ко мне пошла, синьор!

<1925–1927>

Le chant d'Albinos*

На белые слоны садится снег


Они трубят засыпанные мраком
Они слегка шевелятся во сне
Слегка ползут по бельведеру раком.

Их помнит ли еще слоновый бог


С пронзительными круглыми клыками
Которые он сну втыкает в бок
Жует его как мягкий пряник (камень)

А человек застигнутый внутри


Раздавленный воздушными зубами
Не знает: То моря? леса? ветры?
Несут его топча и мня ногами

Или́, Или́ священная душа


Проснувшаяся к бытию внезапно
Выкладывает с шумом антраша
Прекрасно беспрестанно и бесплатно

И весело поет визжа слегка


Слегка стеная в небольшом надрыве
Пока во сне слезает с потолка
Ее убийца с веером игривым

1926


«На иконе в золотых кустах…»*

На иконе в золотых кустах


Богородица сидит в грустях
Прародительница и приснодева
Победительница древней Евы
И на пальцах держит эта дама
Маленького красного Адама
А внизу под розами лампад
Расстилается электроад
Там царит двойник княжны пречистой
Призрак важный, влажный лев плечистый
Заместительница герцогини
Повелительница и богиня
Весело галдит чертячий двор
Ходит колесом бесстрашный вор
И Иуда с золотого блюда
Кровь сливает в ожиданьи чуда
И поют хоры детей-чертей
О земле о чудесах страстей
О зари лиловых волосах
О земных редеющих лесах
И цветут шипы еловых роз
Ржанье тонкое рождает паровоз
Стойте теплое завидев вдалеке
Отраженье электричества в реке
И несется налегке трамвай
В загородное депо как будто в рай
И за ним в цилиндре Гумилев
(На подножку подскочить готов)
С поезда в пальто слезает ночь
К ней бежит носильщик ей помочь
Выкатить тяжелую луну
Выпытать ночную истину
Но шумит во сне машинный край
Будто арфами снабженный щедро рай
И с ночным горшком на голове
Пляшет неизвестный человек
А вокруг как бабочки грехов
Реют в воздухе листки стихов.

1926 париж



Незавершенное и зачеркнутое


«Грохотанье струй изгоняет печали…»*

Грохотанье струй изгоняет печали


И мне кажется, жизнь разойдется, как дым
Вот последние жидкие стрелы упали
Потемневшие лошади просят воды.
Я гулять выхожу на бесхитростный зов
Все случайное в жизни поэты лелеют
И ошибки слетающих к нам голосов лилеи.
Вдоль дороги бездумный столбов контрабас

<1925–1927>

«О жупел мужа жалости лишай…»*

О жупел мужа жалости лишай


Семьи семит ногами семенит
Не помешай. Варенье помешай
Я помяну был буль о семеню.
Я поманю Тебя о помяну
Поминки соопровождает дача
О дача эта прямо неудача
Минуть бы ан минуть без тэ мину
У ми ну до фасоль ре ми фа до
Додо тебе дада клиторатуре
Халтуре туры всякие атуры
Сидон Гвидон дон дон о кошкин дом
Забыл я был быль эту некий биль
Стихов дрочену из яиц сеченых
Быль быль буль дог док бок автомобиль
Пекись печенье наше попеченье

<1925–1927>

«Я Библию читал едва-едва…»*

Я Библию читал едва-едва


Едва не задремав от безразличья
Мертвы, мертвы шикарные слова

Увы! пришли другие дни для душ


И каждый храбро делает как хочет
Скелет идет и принимает душ
Потом[13] в кинематографе хохочет

Война и мир*

П.Х. Чему обязан я; пред Вами я.


Ваш дивный гнев мя да ударит древо.
Вы чисты́, как Скандинавия.
Хоть девушка, не евушка, но ева.

Я вам покаюсь, ах, я вам пока.


Нас не разлу́чит пароход колесный.
Или́ шлагбаума длинная рука
Нас схватит, нас подхватит бесполезно.

Чисты́ вы, как столовое вино,


Как кость слоновая, тверды́ и неподдельны.
Легки, как сновидение одно.
Блистательны: так полюс блещет цельный.

Страда́ю, да́ я, снежной слепотой,


Трахомой нежной, хоть мы и знакомы.
Возьмите жизни неразменный золотой,
Фальшивый золотой, щит невесомый.

Хоть не пристал жене любви булат.


И мужу сечи счастия халат.

«Как плавает в реке прозрачный дом…»*

Как плавает в реке прозрачный дом


Но мы не беспокоимся об том

И белый белый не бросаем круг


Хоть он кричит как недовольный друг

Как негер на летательной машине


Как пушка на блистательной вершине

Доволен я и несомненно волен


Любить и жить и даже умирать
Не так <как> человек который болен
Иль тот кто со другими вместе рать

Преважно молчалив самоубивец


Напыщен синий будто бюрократ
Сидит в крови как во пруду ленивец
В воде ныряет дольше нас в сто крат

Преважно выезжает под веночком


В прохладном морге возлежит подлец
Не отвечая сыновьям и дочкам
Форсит как сиг на праздничном столе

Мол вы подшейте к делу ливольверт


И белый недорезанный конверт

А я не беспокоюсь я о том


Я плаваю в реке прозрачный дом

Я негер я лечу на ероплане


Со мною пушка говорит в тумане

Как лучший друг слегка ворчливый вдруг


Как белый белый симпатичный круг.

1925


Logique*

Одиночество подводных лодок


Что во дно морей уткнулось с честью
Хватку жесткую ножных колодок
Вот что я предпочитаю счастью

Акробата жест полуразвязный


Полугреческий на вышке малой
И его полет кругообразный
И песок арены бледно алый

Паровоза бег без машиниста


Пред поездом где все играют в карты
И самоубийство гимназиста
Над письмом с ошибками на парте.

Обожаю отвращенье бога


И землетрясенье высоты
Вылетая из окна как слово
Никогда не разобьешься ты

Сон тебя подхватит солнце скроет


Засмеешься ты когда падет
Тело ночи точно флаг на полюс
С дирижабля белого на лед.

«Примите братья чемодан души…»*

Примите братья чемодан души


Ведь я вернулся с этого курорта
Звенят в кармане[14] слов гроши
Иду в кафе бегу как мних от черта

Заслуженная горечь прошлых лет


Вспорхнула ты, меня оставив долу
И стало мне так странно на земле
Как бы быку что сел слегка в гондолу

Лоснится радость — новая квартира


В водопроводе розовый настой
А старого слугу с лицом Сатира
Сменил прекрасный[15] юноша простой

Схожу во двор там граммофон воркует


В саду растут деревья из халвы
Из окон дев десятки интригуют
И в воздухе хвалебный шум молвы

Я чувствую толстеет тихо сердце


Щека блестит как пряник ото сна
Рука висит безжизненно отверста
Ползет улыбка — червь по лону дна

Газела о бедности*

Навыворот свои надену брюки


И станет в пустоте <нрзб.>[16] светлей
И как ребенка шляпу хвать я в руки
И будет мне как будто веселей
Сойду сойду на тротуар потертый
Скажи! Скажу. Ты мне бездельник люб,
Потом единым пассажиром спертый
Решу что дольше не смущаться не могу
Войду к Тебе облаянный швейцаром
И вдруг и вдруг, случится нечто вдруг
И как пред полицейским комиссаром
Перед Тобой, я виновато засмеюсь
Но не ответишь ничего мне стерва!
И станет лучше мне, лучшей еще.
Я попрощаюсь обстоятельно во-первых
И шасть уйду. Шасть это хорошо.

«Как снобы в розовых носках…»*

Как снобы в розовых носках,


Как дева в липовых досках
Доволен я своей судьбою
Убийцей[17] и собою
На башне флаги весело вились
И дети хорошо себя вели
То был четверг страстной он был веселый
С горы к нам тек необъяснимый зной
Под тяжестью моих воспоминаний
Ломался я как полосатый стул

1925


Сольфеджио*

На толстый ад, на небольшие ведра


Шасть капает не мало, мало фи;
Склонился кий, еще как будто твердый,
И пейсы спят, как соло воробьи.

Удить ли скверну, расточать ли рыбу,


Все пруд под корень карий подсечен,
Болит как бы или, вернее, ибо
Ободран брык: работой увлечен.

Субботой усечен и обесспермен,


С пирамидоном ворочусь к себе.
Чалдона мать! хоть незаконен термин,
Спасайся, Мойра! У! дуду сгребе.

О дурий дроч, о неумолчный кортик!


Сонливое исчадие зачах,
Чтоб снова, шасть, как из коробки чертик,
В ногах у ног иль на других ногах.
Париж. Начало декабря 1924

Мойрэ*

Не малая твоя величина


Не утешает. Ан в душе тревога!
О престарелая и дурная женщина!
Отстань! Отлипни, Мойра! Ради Бога.

Безукоризненно качается корма


Прохожей женщины. Ее ль ты стоишь? (Стоишь).
Подпрыгивая часто, как барман,
Трясу коктейль из слез. Ты пьешь и сволочь поишь.

(То об зверях домашних говорю).


Но будет! Будет нэкое свиданье!
Порю детей. Пальто любви порю.
Ты ж порешь чепуху мне в назиданье.

Смирение: морение души.


Души ее! но ан склизка Ты, Мойра.
И ань собрав последние гроши:
Верчу Фанданго, плачу: Ойра! Ойра!

<1925–1927>

«На олеографическом закате…»*

На олеографическом закате


Танцует незнакомый[18] человек
Как женщина на розовом плакате
Как мой двадцатый год двадцатый век

В нейтральный[19] час когда все страшно странно


Когда поет виолончель земли[20]
Но так таинственно[21] и так пространно
Ходатайствуют голоса вдали

Безотговорочно навстречу ты идешь


И таешь вежливо на расстояньи шага
Как лиственный летающий галдеж
И иль на пне холеная бумага

Жужжат часы, их стрелки жалят глаз


Лишь кости на тарелке циферблата
Но разрезает зеркало алмаз
Воспоминания спешит расплата

За жидкие за мягкие мгновенья


Они твердеют режут яркий лед
И все развязнее и откровенней
Все чувственней и может быть назло.

Танцуют на раскрашенном закате


На рукаве и прямо пред лицом
Как женщина на розовом плакате
Иль гильотина перед подлецом.

<1925–1927>

«Любовь манит к себе влечет…»*

Любовь манит к себе влечет


И всасывает, как насос
Так дождь и тятя так сечет
Проворно ловит на лассо.

Пляшу кобылка под петлей


Под дождиком бегу солдат
Как рыба от трубы под лед
Булавкой в пола щель, гайда!

Дышу, избавился: вдруг хлоп!


Бьют по плечу меня, плачусь.
Так лопался над свечкой клоп;
Коль руку жали палачу.

Сидит судебный пристав в кресле


Бьет карандашем о карандаш,
Так сына бил отец по чреслам
Дай двух небитых бог! отдашь?

Свинью для перевозки счастья


И лошадь для больших смотров
Я скотоложец рвусь на части
скачать файл


следующая страница >>